Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…И вдруг она услышала про «гуманитарные классы», она даже не помнила, кто это сказал, это была не учительница, нет, не мама и не папа, слова залетели в нее случайно, как какие-то птицы, возможно, о «гуманитарных классах» говорили тетки на остановке автобуса, возможно, незнакомые учителя на перемене, но она это запомнила и вдруг сказала маме и папе, что после восьмого класса больше не останется в этой школе, что хочет учиться в «гуманитарном классе». Это что еще такое, резко спросил папа, но мама сделала знак рукой, и он послушно замолчал, мама тоже выслушала ее молча, кивала, задавала необидные вопросы, это был ее первый настоящий бунт, потом таких было еще несколько. Но мама сразу все поняла, встала на ее сторону, телефон к ним в квартиру поставили буквально за месяц до этого, очень удачное совпадение, и мама стала звонить, выяснять, наводить справки, да, такие школы в Москве действительно были, их было всего несколько на весь этот огромный город, в основном в центре – ближайшая на «Октябрьской», туда теоретически можно было ездить девочке в четырнадцать лет, мама собралась с духом, вдвоем они поехали на «Октябрьскую». В гуманитарный класс был очень жесткий отбор, туда стремились со всех концов Москвы. Но мама обладала удивительным даром нравиться всем людям, а не только мужчинам, она сделала глубокий вдох, накрасила губы, одна вошла в кабинет, нашла нужные слова, просидела у Марины Александровны, директора школы, целых сорок минут, и Полина была принята. Она летала, как на крыльях, как если бы опять ходила в хор, она прощалась, даже с нежностью, с этими маленькими мужичками из класса, и они прощались с ней нежно, сплевывая и ругаясь матом, но нежно, девчонки плакали: приезжай, звони, хотя они жили в одном доме, в одном дворе, она шла по своей Дорожной улице, где по-прежнему пахло битумом, варом, строительной едкой пылью, где больше не было яблоневых садов, и думала о том, что ее ждет – не «Стабат матер», но что-то другое, что-то другое.
Тогда девушки с тринадцати до тридцати лет носили только супер-мини, юбки до середины бедра, абсолютно все, невзирая ни на что: ни на погоду, ни на особенности телосложения, это была не просто мода, так было принято, по-другому не одевались, потому что по-другому было стыдно, она потом вспоминала эти времена, пересматривая фотографии, некоторые фильмы, и не могла понять, как это уживалось с абсолютно пуританской моралью, советской жизнью – но было именно так. А ехать нужно было на автобусе до «Варшавской», потом до «Павелецкой», потом по кольцу до «Октябрьской», потом на троллейбусе еще две остановки, если троллейбус не приходил, бегом по Ленинскому проспекту – и все это в «часы пик». Вставала теперь она в начале седьмого, в шесть тридцать самое позднее, чтобы почистить зубы, собраться и выскочить из дома – в темноте, под слегка светлеющим небом. И в результате ее, четырнадцатилетнюю, в душном, потном, невероятно забитом людьми вагоне, в салоне автобуса каждое утро хватали мужские руки, в ухо шептали гнусности, она выходила раздавленная, почти изнасилованная – и все равно со всех ног бежала на урок, чтобы не опоздать. Говорить об этом с кем-либо было стыдно – все эти мужики были вполне взрослые люди, а она была еще ребенком.
Так продолжалось примерно год. Повзрослев, она поняла, что нужно смотреть в глаза, шипеть и даже орать – тогда они отставали, трусили. Но целый год она проходила через эту Голгофу каждое утро – ради новой школы.
Учителем литературы у них был некто Пузырев, перешедший из знаменитой второй физматшколы, где сняли директора, завели пару уголовных дел за самиздат, где было много евреев и среди учителей, и среди детей и легенда о которой до сих пор живет в городе Москве. Так вот, о Пузыреве стали доходить разные слухи, еще когда он у них не появился, слухи были и пугающие, и прекрасные – он был страшный, грозный, странный, но с ним было интересно, все подтвердилось на двести процентов, опаздывать к Пузыреву было нельзя, вообще ни на одну минуту, он закрывал дверь на швабру, а если опоздавший начинал колотиться, назначался штраф. Штраф был дикий, невообразимый, например, нужно было написать письменную работу на десять страниц (!) и составить список из тридцати (!) неопределенно-личных местоимений – нечто, некто, некоторый, кое-где, кое-что, кому-либо, она сидела в ночи, под светом настольной лампы, засыпая, падала лбом на тетрадь, снова вздрагивала и писала. Опаздывать к Пузыреву было смертельно, но когда он задавал им читать «Исповедь» Толстого и просил раскрыть главную тему, да нет, просто когда он начинал говорить, и спрашивать, и внимательно слушать – класс замирал, было так тихо, что они различали, как постукивают старенькие ручные часы на запястье у Пузырева.
Но он болел, это было очевидно.
Его урок всегда ставили первым, так он сам просил, это было его условие, их кабинет был на последнем, четвертом этаже, она взбегала по огромной высокой лестнице, боясь опоздать, задыхаясь, но первое, что она видела, – серое, раздавленное, больное лицо Пузырева. Возможно, он просил назначать его урок на самое раннее утро (8.30), потому что плохо спал, приходил с похмелья, с тяжелой, раскалывающейся головой, тер виски, глотал таблетки, вдруг кричал, если кто-то отвечал невпопад, с мутными, тяжелыми, устремленными в себя глазами, но с каждой минутой глаза становились яснее и голос звонче, он загорался и зажигал их всех, хотя на задних партах девчонки все равно шептались, что от него плохо пахнет, рубашка выбивается из-под ремня, ширинка расстегнута, в бороде крошки.
Но она сидела за первой партой, потому что была страшно близорука, и была практически влюблена в Пузырева, он тоже хвалил ее сочинения: «ты правильно ставишь акценты». В дискуссиях, которые составляли главное содержание уроков Пузырева, она участия почти не принимала, ей претили банальности, общие места, однако для всех эти удивительные часы, когда можно было говорить, свободно говорить обо всем, лишь изредка возвращаясь к искомому Толстому или Достоевскому, были слаще меда, слаще сладкой ваты в парке культуры и отдыха. И они говорили взахлеб, о маленьком человеке, о сверхчеловеке, а она смотрела на Пузырева и думала о том, что он пережил что-то страшное, возможно, это было связано со второй школой, а возможно, с чем-то еще, с какой-то женщиной или с каким-то предательством (или с предательством женщины), ей грезились эти сюжеты, но она гнала их прочь, было ясно, что он не оправился до конца и, возможно, уже не оправится. Так и вышло, им глухо сказали, что Пузырева не будет «по состоянию здоровья», его заменил другой учитель, через полгода они с девочками встретили его на улице, он шел как-то слишком прямо, с трудом, медленно, руки очень тряслись, лицо было перекошено каким-то удивленным детским выражением, возможно, это был инсульт или приступ гипертонии – словом, снаряд, долетевший оттуда, с тех полей сражений, о которых они ничего не знали. Подойти к нему – в таком состоянии – они не решились, да и он бы смутился, он все-таки был мужчина, орел, герой, ему было бы стыдно.
В конце десятого класса их, как ни странно, стали часто снимать с уроков и выгонять на Ленинский проспект, чтобы встречать делегации. Это была правительственная трасса, из Внукова-2 машины ехали прямо в Кремль: то Ричард Никсон, то Ким Ир Сен, то руководитель Анголы товарищ Антонио Агостиньо Нето, то руководитель Польши товарищ Эдвард Герек, и каждый раз их встречали на Ленинском проспекте представители трудовой Москвы – такая была хорошая добрая советская традиция, с флажками, букетиками гвоздик, плакатами «Мы за мир», «Добро пожаловать!», их десятый класс (тогда это был выпускной) из школы выгоняли тоже, для массовости, и они выходили на Ленинский проспект, стояли в заднем ряду, смотрели на угрюмые затылки встречающих, да, но все-таки люди получали на службе законный отгул, машина проедет, и все, можно идти в магазин, домой, рабочий день, считай, закончился еще до обеда. Все эти взрослые дела им были неинтересны, лимузины и сопровождающих милиционеров-мотоциклистов в белых крагах ее одноклассники провожали спокойным взглядом, в разговоры не вслушивались, цветы и плакаты выбрасывали в ближайшем дворе – это были их дворы, их пространство, и они тут чувствовали себя абсолютно защищенными.