Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вадим стрельнул колючим взглядом.
— Я имею в виду, вы же вчера отгул брали. Наверное, что-то отмечали?
— Отгул, — повторил Вадим, нахмурившись, но в этот миг голубой «жигуленок» с искореженной дверью влетел из ниоткуда на их полосу; Вадим загудел и вильнул в сторону, да так резко, что Василий дернулся вперед, роняя пепел на ботинки, а очки Суханова совершили сверкающий прыжок в солнечное, тут же ставшее расплывчатым пространство. В следующее мгновение последний светофор дал им зеленый свет, и Вадим, вполголоса ругая наглых водителей с улицы Горького, свернул в гулкий двор малининского дома.
— Я, наверное, задержусь, — позевывая, сказал Василий, — так что, если ты торопишься, пусть он тебя отвезет в редакцию и возвращается сюда, времени еще…
— Нет-нет, это вовсе не обязательно, — перебил Суханов, пытаясь нащупать в изломах сиденья свои очки. — Раз уж я здесь, поднимусь-ка и я на минутку, с тобой за компанию. Хоть поприветствую… Ага, вот они где… Ладно, счастливо, Вадим, спасибо, что подвезли… Надо поприветствовать Петра Алексеевича, правда ведь?
И, водрузив очки на переносицу, он выбрался из машины.
Василий достал из кармана связку ключей от квартиры деда, что несказанно удивило Суханова: он считал тестя человеком крайне закрытым, не склонным к жестам доверия. Вслед за сыном он переступил через порог. Со времени его последнего визита, нанесенного с полгода назад, просторная прихожая, казалось, еще глубже утонула в парных зеркалах высотой в человеческий рост, а солидные антикварные вещи — дубовая вешалка для шляп, бронзовая стойка для зонтов, резной консольный столик, портрет заносчивого шляхтича с висячими усами, Нининого деда по материнской линии, в великолепной витой раме, — все эти элегантные символы основательной жизни, которые множились до бесконечности в уходящей вдаль анфиладе зеркальных отражений, отчего-то повергли его в тоску. Сделав судорожный вдох, он почувствовал, как в легкие проникает запах гуталина, туалетного мыла, песочного печенья, а также — менее отчетливо — запах старости, и его охватило внезапное желание пробормотать торопливое оправдание, развернуться и унести ноги, но ровное поскрипывание паркета уже возвещало неминуемую встречу с Петром Алексеевичем. И действительно, в ту же минуту одна из многочисленных дверей впустила старика в прихожую. Прямой, импозантный, он приблизился к ним и горячо обнял Василия; Суханов увидел в этом проявлении чувств что-то нарочитое и даже отталкивающее. Тут Петр Алексеевич вспомнил о зяте и протянул ему руку.
— Кого я вижу — Толя. Какой сюрприз, — равнодушно произнес он. — Чем обязан?
Суханов угрюмо посмотрел в отмеченное достойной старостью лицо, которое в силу привычки к получению высоких наград, а также к позированию для автопортретов приобрело неизменное сдержанно-благородное выражение, — но вместо обычной раздражительной уступчивости он вдруг почувствовал прилив веселья, вначале робкого, потом все более и более настойчивого, пока в нем не поднялась волна издавна сдерживаемого смеха и лицо тестя не замелькало в его сознании поразительными видениями. Это лицо, уже вкусившее славы, но помолодевшее на несколько десятилетий, претерпевало бесконечные искажения и метаморфозы: оно щетинилось несуразными усиками, кустилось бровями, над которыми изящно изгибались рога, покрывалось ядовитыми волосатыми бородавками и даже шатко покачивалось на жирафьей шее, пытаясь дотянуться жадными губами до пятиконечного листа… Естественно, все его тетради с этими ехидными тайными фантомами, плодившимися на полях во время занудных лекций, были давным-давно им уничтожены вместе с конспектами, но в прежние годы такое развлечение спасало его от дремоты — он изображал лектора в самых гнусных обличьях, не отступая при этом от законов портретного жанра. И нынешнее мнемоническое подношение из самых удачных зарисовок уже само по себе было достаточным отмщением — или почти достаточным — за те давние часы невыразимой скуки.
В институте ему вообще было скучно, а уж лекции по советскому искусствоведению, которые в выпускном тысяча девятьсот пятьдесят втором году читал им новоиспеченный лауреат Сталинской премии, выдающийся живописец и теоретик, один из столпов официального искусства, сорокашестилетний светоч Петр Алексеевич Малинин, требовали просто недюжинного терпения. По правде говоря, Анатолий почитал терпение одним из двух качеств, более всего от него требовавшихся в его студенческие годы; вторым была осмотрительность. Еще на первом курсе, когда ему, в числе прочих рьяных юнцов, задавали выполнить простой анатомический эскиз или умеренно патриотический пейзаж, он обнаружил, к своему смущению, что что-то с ним было не так, что в какой-то момент — возможно, в те темные военные вечера, которые он проводил в опустевшей школе, с бывшим учеником Шагала, Олегом Романовым, склонявшимся над его плечом, — в то самое время, возможно, приобрел он опасную черту, без которой жить было бы легче, а именно, индивидуальный стиль, и, быть может, нечто еще в придачу — потому что очень быстро стало ясно, что его работы отличались от всех остальных. В картинах Анатолия был некий изъян, выверт, нетипичный налет причудливости; как ни пытался он удерживать себя в рамках предписанной формы, в его изображениях советской действительности вечно сквозило что-то непонятное, что-то чуждое, будь то облако, похожее очертаниями на купол исполинского, во все небо, собора, венчающее совершенно стандартный промышленный пейзаж, или нелепый хребет селедки, валявшийся у ног сияющего от гордости рабочего, которому только что вручили орден, или буйство жемчужных, потусторонних красок, взрывающееся на горизонте во всем остальном вполне подобающей уборочной страды. Казалось, все эти нелепости стекали у него с кисти сами собой, независимо от его воли, настолько свободно, что ему потребовался не один месяц трудоемких усилий, чтобы изгнать их из своей живописи, из своих мыслей, из самой фактуры своего естества.
Но понемногу его старания начали окупаться: его все чаше причисляли к наиболее перспективным художникам молодого поколения, и теперь он только в самых потаенных мечтах решался изображать огромный прозрачный колокол, изливающийся на землю музыкой, или весеннюю рощу, где цветы превращаются в щебечущих птиц и разлетаются во все стороны, или женские лица, столь прекрасные, что они тают от одного взгляда, или…
— Не сочти за бестактность, — обратился к зятю Петр Алексеевич Малинин, — но у меня еще сборы не окончены. Ты что-то хотел мне сказать?
Глядя на стоящего перед ним чванливого старика, Суханов и вправду захотел ему кое-что сказать, причем очень многое, и в первую очередь — описать недавнюю встречу со Львом Белкиным и его предстоящую выставку. Да, в сиюминутном бунтарском порыве его охватило желание стереть со стариковского лица это благополучное, самодовольное выражение, сбить его спесь одним лишь упоминанием того имени из прежних времен, которое они по молчаливому согласию никогда не произносили вслух.
Он долго собирался с ответом.
— Откровенно говоря, — проговорил он наконец, — я бы хотел одолжить у вас пару галстуков. Если можно.
Редакция журнала «Искусство мира» занимала два верхних этажа трехэтажного особняка, чей некогда великолепный бирюзовый фасад поблек от времени, а залежи голубиного помета не пощадили ни одного рога изобилия из тех, что прихотливо-фривольными завитушками венчали каждое окно. Первый этаж представлял собой таинственный лабиринт коридоров с глухими дверями, который завершался самым прозаичным и несколько разочаровывающим образом (как случайно обнаружил Суханов, пару раз тут заблудившись в свой первый год редактором), упираясь в стеклянную перегородку, на которой было лаконично написано «Бухгалтерия», и по другую сторону которой сидела женщина и с кислой миной вязала свитер. Был там также и зоомагазин, размещавшийся на углу здания, — темное, тесное, безрадостное заведение, торговавшее дремлющими морскими свинками и вялыми рыбами, которые таращились белыми глазами из-за толстых стекол аквариумов под сенью пыльных фикусов; по причине такого соседства всякая бесполезная, отталкивающая живность перекочевывала в клетушки наиболее мягкосердечных подчиненных Суханова — секретарей-машинисток и корректоров. Анатолий Павлович испытывал глубокое отвращение ко всему, что было покрыто чешуей, ползало на брюхе или дышало жабрами; торопливо обходя свои владения, он старался не смотреть на рабочие столы, чтобы не встретиться взглядом с остекленевшими глазами очередной хладнокровной твари, посаженной в майонезную банку или пузатую вазочку, непригодную для цветов.