Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С его проявлениями мы сталкиваемся каждый день, например, когда встречаемся с хамом, бандитом, вором, человеком, который мочится у всех на виду, с алкоголиком, который вдруг стал президентом и т. д. Сидя у себя на кухне или перед телевизором, мы постоянно всех судим. Это и есть то самое право на социальную жизнь, которое принадлежит социуму, статика общества.
Право казнить или миловать тех, кто преступает общепринятые правила социальной жизни, в нашем сознании принадлежит нам. Но у нас нет власти, чтобы его реализовать (Иван Грозный, наоборот, имел власть, а право получил только после того, как «запустил» опричнину). Зато есть целый набор внутренних и внешних запретов, без которых мы не преминули бы им воспользоваться, та самая мораль, которая, тем не менее, не всегда удерживает даже хороших в целом людей от дурных поступков. Это те самые правила социальной жизни, которые и формируют цивилизованное общество. Попытка уйти от них в обыденной жизни ведет к трагедии, схожей с трагедией Родиона Раскольникова, попытавшегося за счет преступления разрешить дилемму – «тварь ли я дрожащая или право имею».
Однако история знает массу случаев, когда, по Э. Дюркгейму, под «принудительным действием» социальных фактов внутренние запреты (мораль) снимаются один за другим, в то время как внешние, хотя формально и сохраняют свой правовой статус, тем не менее, теряют обязательную силу. Тогда все больше людей начинают приходить к какой-то одной простой мысли независимо друг от друга. Эта мысль приходит к ним в разных местах и в разное время, исключительно под влиянием социальных фактов, которые затягивают их в свое гравитационное поле, превращая социальную энергию индивидов в массивное социальное тело, в своеобразную черную дыру. Именно поэтому в социуме рождается мысль, которая не принадлежит никому в отдельности.
Как говорил Э. Дюркгейм, «великие движения энтузиазма, негодования, сострадания не зарождаются ни в каком отдельном сознании. Они приходят к каждому из нас извне и способны увлечь нас, вопреки нам самим». Безымянный фельдшер, случайно попавший в анналы истории благодаря полицейским осведомителям, был, может быть, первой каплей в море нового социального правотворчества ХХ века в России. Нет сомнения, что в годы Первой мировой войны, которая по своему социальному давлению многократно превзошла русско-японскую, эти капли сливались в ручейки, в реки и в итоге превратились в бушующее море, вышедшее из берегов.
Но если фельдшер Поназыревского приемного покоя, одна из первых капель социального правотворчества начала ХХ века, нам неизвестен, то имя последней капли, переполнившей чашу терпения, профессиональным историкам хорошо известно – это унтер-офицер лейб-гвардии Волынского полка, фельдфебель учебной команды Тимофей Кирпичников, солдат революции № 1, как тогда его называли. Считается, что именно он поднял восстание солдат в Петрограде, застрелив своего начальника штабс-капитана И. С. Лашкевича. Правда, сам Т. И. Кирпичников вспоминал вскоре после февраля, что «раздались выстрелы из окон» и «Лашкевич был убит при выходе из ворот на улицу».[241]
Поскольку мы не переписываем историю, а проводим социологическое исследование, то для нас важно не то, кто застрелил И. С. Лашкевича, а то, почему это было сделано, на каком основании. Это же не просто уголовное деяние – в нем нет корысти, хулиганством тоже не назовешь. Это нечто большее, глубоко социальное, основанное на том же суждении, что и суждение безымянного фельдшера – «нужно сменить его или убить». Больше того, нам кажется, что выстрел в штабс-капитана – это не менее, если не более значимое событие, чем выстрел легендарной «Авроры» по Зимнему дворцу восемь месяцев спустя.
Но между этими историческими событиями есть большая разница. «Аврора» получила приказ Центробалта, демократически избранного флотского органа, войти в подчинение Петроградского совета и исполнять его указания. А Т. И. Кирпичников или те, кто застрелил И. С. Лашкевича, действовали, естественно, вопреки его приказу и по собственному почину, как тогда говорили. Фактически, отказавшись подчиняться праву офицера отдавать приказы о расстреле демонстрантов, они создали прецедент, на основе которого мгновенно появилось другое право.
Поскольку в войсках был получен приказ Николая II о прекращении беспорядков, а командующий петроградского военного округа генерал С. С. Хабалов продублировал его листовками – «мною подтверждено войскам употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем»,[242]то жаловаться на офицера было некому. Именно приказ императора перед строем с трудом зачитал Лашкевич, в то время как солдаты пытались ему помешать криками «ура». А так как Кирпичников считал, что солдаты «принимали присягу бить врага, но не своих родных»,[243]то в его сознании и в сознании его сослуживцев начальник учебной команды, который во исполнение приказа самодержца собирался расстрелять безоружных людей, превратился в преступника, буквально во врага народа, впрочем, так же, как и сам самодержец.
При этом надо учесть, что накануне волынцы, в основном офицеры, застрелили порядка сорока человек[244](как было установлено позднее, случайных прохожих). Это обстоятельство произвело тяжелое впечатление на солдат, они-то тогда стреляли поверх голов. Тимофей Кирпичников вспоминал: «стрелять – погиб, не стрелять – погиб».[245]Стрелять – это значит погибнуть в собственных глазах, перед лицом своей совести, в глазах своих сослуживцев и родственников. А не стрелять – погибнуть буквально, потому что даже в условиях мирного времени неисполнение приказа офицера, неподчинение ему грозило тяжелыми репрессиями вплоть до расстрела на месте (ст. 5 и 6 Устава Дисциплинарного, 1888 г.[246]).
Уголовное право также рассматривало отказ подчиняться приказам офицера как мятеж, за него только одно наказание – смертная казнь. Именно здесь и пролегла граница между их и нашим правом, между «мы» и «они». Это не единственный признак разделения на своих и чужих, но последний, за ним стоит жизнь или смерть. При этом моральная, вернее, социальная смерть, т. е. осуждение со стороны социального окружения, была для солдат хуже, чем смерть физическая.