Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скакал мой дед, окидывая взором
С седла бескрайние пути и зори.
Но я их видел в пустошах Айовы,
В кварталах Юга, в землях Иудеи
И в тростниках далекой Галилеи,
Хранящих след босой ступни Христовой, —
Они везде. Они во мне – в забвенье,
В желанье каждом и в любом мгновенье.
Джеймсу Джойсу
Разбросаны в разбросанных столицах,
мы, одиноки и неисчислимы,
играли в первозданного Адама,
дарующего миру имена.
На склонах ночи,
у границ зари,
мы подбирали (помню и сегодня)
слова для новолуний, утр, смертей
и прочего людского обихода.
Делились на кубистов, имажистов,
чьи ереси и секты чтут сейчас
одни лишь легковерные студенты.
Мы отменяли знаки препинанья
и обходились без заглавных букв
в своих фигурных виршах – утешенье
библиотекарей Александрии.
И вот созданья наших рук – зола,
но распаленный пламень – наша вера.
А ты тогда,
в пристанищах изгнанья,
изгнанья, послужившего тебе
бесценным и чудовищным подспорьем,
закалкой для искусства,
сплетал ходы мудреных лабиринтов,
бесчисленных и бесконечно малых
в неподражаемой их нищете
и многолюдий анналов мира.
Мы все уйдем, но так и не достигнем
двуликой твари и бездонной розы,
которые нас в центре стерегут.
Но есть и от забвенья
свой оберег, Вергилиево эхо, —
и улицы живит ночами свет
твоих неугасимых преисподних,
походка фраз, нечаянность метафор
и золотая канувшая тень.
Что наша трусость, если на земле
есть хоть один, не испытавший страха?
Что вся печаль, когда за сотни лет
хотя б один признался в полном счастье?
И что потерянное поколенье,
пожухнувшее зеркало, когда
его твои оправдывают книги?
Я – все они, все мы, кого спасла
твоя неукоснительная строгость,
чью жизнь твой труд невольно искупил.
Израиль, 1969
Я боялся, что Израиль станет
вотчиной сладостной тоски,
которая копилась долгие годы,
точно в сундуке, полном страданий,
в еврейских кварталах, в степях и во снах,
за стенами враждебных городов, —
тоски по Иерусалиму, что чувствовал каждый,
томясь между реками Вавилона.
И чем ты был, Израиль, если не этой тоской,
не жаждой спасти
из непостоянства времени
свою древнюю книгу, чудеса и молитвы,
свое одиночество перед Богом?
Но ты не таков. Древнейший народ
оказался и самым юным.
Ты манишь людей не садами,
не золотом и пресыщенностью,
но долей суровой, святая земля.
Израиль взывает без слов:
Забудь, кто ты есть.
Забудь, кого ты оставил.
Забудь, кем ты был на земле,
на которой встречал рассвет и закат
и по которой теперь не заплачешь.
Забудь язык отцов и усвой
язык Рая.
Стань сыном Израиля, стань солдатом.
Воздвигни дом родной на песке и болоте,
бок о бок с братом своим, чье лицо
ты прежде ни разу не видел.
Мы обещаем тебе лишь одно:
место на поле сражения.
Две вариации на тему «Ritter, Tod und Teufel»[24]
I
Под призрачным забралом – непреклонный
Лик, словно меч, неотвратимо ждущий
В глубоких ножнах. Голой зимней пущей
Вершит свой путь, не дрогнув, этот конный.
Его тупые твари обступили
Толпою: Дьявол с рабьими глазами,
Седой старик с песочными часами
И лабиринты вьющихся рептилий.
Железный паладин на бездорожье,
Ты не запятнан слабостью и ложью
И свыкся с тяжкою судьбой земною —
Карать и править. Ты – само бесстрашье
И не отступишься, Германец, даже
Перед Погибелью и Сатаною.
II
Есть два пути. Тот – гордого стального
Мужчины, скачущего на коне
Все с той же верой той же зимней пущей
Земли среди гримас и неподвижных,
Зловещих плясок Дьявола и Смерти, —
И краткий мой. В какой былой ночи,
С какой зарею давней я увидел
Впервые призрачную эпопею,
Сон Дюрера, продлившийся века,
Героя и толпу его подобий,
Что ищут, ждут и выследят – меня?
Меня, не латника, увещевает
Седой старик, увенчанный змеиным
Клубком. И та клепсидра отмеряет
Мои часы, а не его бессмертье.
Я обречен стать сумраком и прахом,
Я, позже вышедший, прибуду первым
К концу. О, вовсе не существовавший
И грозный всадник с блещущим мечом
В непроходимой пуще, этот путь
Не кончится, покуда люди живы, —
Сновиденный, бестрепетный и вечный.
Буэнос-айрес
Что такое Буэнос-Айрес?
Это Майская площадь, на которую после сражений на всем
континенте возвращались измученные, счастливые
солдаты.
Это нескончаемый лабиринт огней под самолетным крылом,
за которыми – крыша, тропинка, задний дворик,
безмятежность обычных вещей.
Это стена кладбища Реколета, у которой расстрелян один
из моих предков.
Это гигантское дерево на улице Хунин, дарящее нам безо
всякой мысли тень и прохладу.
Это длинная улица с низкими домиками, которые застят
и преображают закат.
Это Южная пристань, откуда отчаливали «Сатурн»
и «Космос».
Это тротуар в квартале Кинтана, где ослепший отец
заплакал, увидев на небе прежние звезды.
Это нумерованная дверь, за которой я, не шевелясь, провел
в темноте десять дней и десять ночей, дней и ночей,
оставшихся в памяти одним мгновением.
Это бронзовый всадник на постаменте с ежедневной
каруселью своих теней.
Это тот же всадник под ливнем.
Это кафе на улице Перу, где Хулио Сесар Дабове сказал,
что нет греха тяжелей, чем зачать сына и обречь его
на подобную невыносимую жизнь.
Это Эльвира де Альвеар с ее романом в аккуратных
тетрадках, который начинался со слов, а заканчивался
нечитаемыми значками.
Это рука Норы, рисующая подругу