Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О чем она толкует, я не поняла. Мы сидели в столовой в педучилище, куда поступила мать, и мне так отчетливо все запомнилось: о чем это она? И почему ее слова будто обожгли меня? «Нет», – ответила я.
А потом у матери и Рольфа Сандберга что-то разладилось, мать вернулась к отцу – а что ей оставалось делать? – и снова начала бояться, что то, о чем нельзя упоминать, выплывет наружу, что я вспомню собственное прошлое, потому что тогда получается, что она живет с преступником. К тому же теперь она еще и боялась, что сама посеяла во мне зерно сомнения своим вопросом – не делал ли отец с тобой чего-нибудь странного, когда ты была маленькой?
Мать боялась, вечно боялась. Вытягивали хвост – застревал нос.
А потом я вышла замуж, родила детей, и материнский страх, отцовский страх отступили, им казалось, опасность миновала, а затем моей старшей дочери исполнилось пять лет, я начала подозревать, что ее отец прокрадывается по ночам к ней в детскую, я влюбилась в женатого мужчину и развелась и чувствовала, как земля уходит у меня из-под ног. И вот однажды на рождественском ужине я сказала, что, наверное, пора мне обратиться к психологу, когда отец, голосом, которого боялись все в семье, особенно мать, отрезал: «Никаких психологов!» Мне так отчетливо это запомнилось: о чем это он? И почему его слова будто обожгли меня?
Я принялась писать одноактную пьесу о любви, меня начали преследовать странные приступы боли, и я проверила, что именно я успела написать перед приступами. «Он трогал меня как врач, он трогал меня как отец». Это обрушилось на меня лавиной, поразило меня, подобно инфаркту, накрыло меня, словно обморк. Я все поняла, и все встало на свои места, это было жутко и невыносимо, мне казалось, что я умираю, но я не умерла, в какой-то степени мне удалось вынести это, потому что человек так удачно устроен, что забытое, ужасное и невыносимое всплывает как раз в тот момент, когда ты готов к нему. Придя в сознание, я позвонила Астрид, голова кружилась, мир распадался на куски, и я позвонила матери, руки тряслись, и мир распадался на куски, мать приехала ко мне и увидела, что я лежу на полу в судорогах, и сказала: «Теперь я понимаю, что нельзя молчать о подобных вещах». Она поговорила с отцом, и они уехали на дачу, на Валэр, и отец сорвался, и запил, и спросил мать: «А если я скажу, что действительно это сделал – что тогда?»
И мать ответила – об этом мать рассказала, позвонив мне на следующее утро, по ее словам, она ответила ему так: «Тогда ты мне больше не муж». Мать позвонила мне, чтобы продемонстрировать свою принципиальность: нет, она не из тех женщин, кто будет терпеть рядом мужчину, творившего такие ужасные вещи, хотя на самом деле она всю жизнь терпела рядом такого мужчину и о том, что он творил, ей было известно. На даче отец напивался, и плакал, и спрашивал: «А если я действительно это сделал – что тогда?» Отец был пьян и готов к серьезному, решающему разговору, и мать ответила, что тогда он ей больше не муж. Предложение поговорить серьезно и честно мать отклонила. Должно быть, мать в ужасе представляла себе последствия, к которым могло привести для нее подобное признание. Как же ей поступить, если отец сознается? «Тогда ты мне больше не муж!» – и отец осекся. Они продолжали жить вместе, оставив кризис позади, возможно, они вообще никогда впоследствии не упоминали об этом, потому что сказать тут нечего. Они заключили молчаливое соглашение вести себя так, будто ничего не произошло, забыть о случившемся и, возможно, надеялись, что отношения со мной им удастся сохранить. Или отношения со мной значили для них меньше, чем последствия откровенного разговора, о котором просил отец? «А если я действительно это сделал – что тогда?» Услышав это, мать, вероятно, оцепенела от ужаса и продолжать разговор не смогла. Как ей поступить, если отец действительно признается? Голова у нее кружилась. Выслушать отцовские признания и пригласить меня к ним? Тогда можно будет серьезно обсудить чувства каждого из нас троих. А как же их брак – придется ли им тогда разводиться? И продолжу ли я с ними общаться? А все остальные – следует ли честно рассказать обо всем Борду, Астрид и Осе? И, кстати, ведь это преступление – значит, надо сообщить в полицию? А тетя Сидсель и тетя Унни и все остальные родственники – они тоже должны обо всем узнать? Тогда, может, проще вообще пойти на рынок и донести до сведения каждого встречного? Голова у матери шла кругом, я это прекрасно представляю. Нет, это невозможно, а отношения со мной – это сущая чепуха, которой можно пожертвовать. Разве кто-то из нас поступил бы иначе?
Я, например?
Когда я двадцать три года назад, задыхаясь от слез, позвонила Астрид, та отнеслась к моим словам со всей серьезностью. Астрид встревожилась и задумалась и размышляла об услышанном намного дольше, чем отец с матерью, – те довольно быстро отвернулись от ужасного, от невозможного и продолжали жить прежней жизнью, которая теперь строилась на материнской псевдопринципиальности: «Тогда ты мне больше не муж!»
Какое-то время Астрид относилась к этому со всей серьезностью, но потом я перестала звонить ей и откровенничать – я четыре раза в неделю посещала психоаналитика, и мне было с кем обсудить то, о чем нельзя упоминать. Я перестала общаться с Астрид, двадцать три года назад я практически исчезла для нее, мое прошлое перестало давить на нее, Астрид устремилась под родительское крыло и надеялась, что моя история забудется. Пару раз в год, а может, и реже, мы созванивались, как правило, чтобы обсудить какую-нибудь статью, но этого было достаточно, чтобы Астрид считала себя кем-то вроде посредника. Это было непросто, и, как она сама выразилась, ей казалось, будто она оказалась между молотом и наковальней. Получается, что отец с матерью отговаривали ее от общения со мной? Или вынуждали ее отвечать на неудобные вопросы: «Ты же не веришь россказням Бергльот?» Но и эти вопросы звучали все реже: годы шли, напряжение спадало, отношения в доме на Бротевейен становились все теснее, мои родные виделись все чаще. Когда мать с отцом постарели, все они завели традицию праздновать вместе семейные торжества и проводить долгие солнечные летние месяцы на дачах. Возможно, лишь сейчас, после встречи у аудитора, Астрид поняла, что ее поступки на протяжении этих двадцати трех лет – поступки, каждый из которых сам по себе выглядел вполне невинно, – привели ее на сторону матери. Что все подарки, которые она долгие годы принимала от родителей, привили ей чувство долга, от которого невозможно избавиться, потому что подарки, как известно, отчасти благословение, а отчасти проклятие, у меня самой тоже была возможность в этом убедиться. Астрид лишь сейчас поняла: ее поступки постепенно заставили ее принять сторону умершего отца и матери, которая, возможно, скоро тоже умрет, и заставили действовать против старшего брата и старшей сестры.
Что чувствуешь, когда умирают люди, ради признания и одобрения которых ты живешь? Внезапную пустоту?
Что чувствуешь, когда умирают люди, одобрения которых ты осознанно или бессознательно добиваешься? Возможно, тогда ты понимаешь, что выбор, сделанный тобой ради их одобрения, оттолкнул от тебя еще кого-то?
Сибил Бедфорд где-то пишет, что в молодости ты не чувствуешь себя частью общности, человеческой массы. В молодости мы сдвигаем горы, потому что нам кажется, будто жизнь – это генеральная репетиция, тренировка, а всерьез занавес поднимется потом. Но в один прекрасный день мы понимаем, что занавес все время был поднят. Это и была премьера.