Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поехала прямиком домой, прямее не бывает, сначала на электричке, затем на автобусе. Позвонила Карен – она спросила, как все прошло, и я еще раз повторила уже сказанное, что все было ужасно, я все никак не могла насытиться этими словами – «все было ужасно», точно они помогли бы мне. Карен посчитала, что вопросы Борд задавал как нельзя более уместные. Если не сейчас, то когда? Зачем ей врать, если на самом деле ничего не было? «Действительно, зачем тебе выдумывать, если это неправда? – спросила Карен. – Ты не из таких, кто рассказывает всякие небылицы». Да, я не из таких. За эти годы мои подружки наверняка успели все обсудить и, к счастью, пришли к выводу, что моя история правдива. Отлично. Да и неудивительно, что они все обсудили, – не стоит верить всему, что люди рассказывают о своем детстве.
Выйдя из электрички, я зашла в привокзальное кафе и, дожидаясь автобуса, выпила бокал вина. Я позвонила Кларе. «Это было ужасно», – сказала я. Она так и думала. «Представляю. Я ничего хорошего и не ждала», – сказала она. И я так обрадовалась, что однажды Кларе довелось лично познакомиться с моей матерью – тогда, на Валэре, когда мать спросила, не накормила ли я Тале с подружками экстази. Так что у Клары имелись все основания представлять нашу встречу такой, какой она и была.
«На самом деле мне хотелось разжать руки», – призналась Клара на следующий день после того, как она вытащила из канала в Нюхавне утопающего. Ее охватило злое желание отпустить этого глупого тяжеленного мужика и наблюдать, как он уходит на дно. Как в стихотворении Тове Дитлевсен про девочку, которую тянет схватить большую прекрасную вазу, ту самую, что ей запрещено трогать, поднять ее – такую большую, тяжелую и дорогую – и потому что вазу трогать не разрешено, потому что девочке хочется сделать что-то дерзкое и безумное, девочка поднимает вазу и на несколько вечных мгновений замирает, ощущая тяжесть вазы, ох, какая же она тяжелая, ох, какая же она большая, а девочка такая маленькая, и разбить вазу так ужасно и так чудесно, и девочка слышит чей-то голос: «Сейчас, когда ты одна дома, сделай что-нибудь непозволительное!» И девочка разжимает пальцы, и мир тотчас же наполняется злом, радость исчезает, и пол усыпают тысячи осколков, которые больше никогда не склеить, а добрые ангелы отворачиваются и плачут.
Но что, если мир уже давно стал местом злым и безрадостным и девочке нужно было разбить вазу, чтобы просто почувствовать это?
«Однажды я разожму руку», – сказала Клара.
Прежде чем порвать отношения окончательно, я какое-то время, ради моих же детей, пыталась общаться с родными, пусть и как можно реже. Мне казалось, что так я обойдусь малой кровью, что тогда мать не станет давить на меня, не станет угрожать самоубийством, не станет укорять меня: «Где же твое сердце?» Мать прекратит заваливать меня письмами с перечеслением всех тех благодеяний, которыми они с отцом осыпали меня все эти годы. Мне с детьми и другом будет намного проще прийти на торжество по случаю чьего-нибудь шестидесятилетия и продержаться там с часок, а уж если я сорвусь, то после праздника. Тогда давить на меня будут меньше, и мать перестанет грозить по телефону самоубийством, главное, чтобы со стороны все выглядело пристойно, достаточно пристойно, чтобы на вопросы со стороны мать могла бы ответить: «Бергльот пишет докторскую диссертацию о немецком театре. Бергльот ездила в Берлин». В тот период мать как-то позвонила и сказала, что мне непременно нужна машина, что отец хочет купить мне машину. Я немного подумала, поблагодарила и согласилась, потому что машина мне и правда была нужна, а еще с машиной проще жить, когда у тебя дети. Я решила, что эта машина – что-то вроде извинений со стороны отца. Или мне хотелось так думать, потому что машина мне не помешала бы, а отец не стал бы дарить машину человеку, который несправедливо обвиняет его в насилии. Я приняла в дар машину и сочла, что отец признал себя виновным и просит о прощении. Спустя несколько месяцев, на сорокалетие Осы, куда я поехала, потому что отец с матерью туда не собирались, поздно вечером, когда все уже были навеселе, когда я сама выпила лишнего и Астрид тоже перебрала, Астрид рассказала, как однажды отец спросил их всех – моих сестер и брата, – верят ли они тому, что я болтаю о нем. «Бергльот говорит, что я насильник. Вы этому верите?» Астрид не сказала, что мои сестры и брат на это ответили, но я предполагаю, что их ответом было «нет». Они стояли в просторной прихожей на Бротевейен, готовясь попрощаться после воскресного ужина, и отец с серьезной миной спросил, верят ли они в те ужасные сплетни, которые я распускаю. Ответить утвердительно они не могли, им пришлось сказать «нет», и, ответив так, они приняли его сторону, они отступились от меня. Отец принудил моих сестер и брата к отступничеству. Значит, машина – это не просьба о прощении, а очередная хитрость. Пошатываясь, я вышла из ресторана и побрела по лесу. Дожидаться заказанного для гостей автобуса я не стала, не желала сидеть в одном автобусе с теми, кто ответил «нет» на вопрос отца, верят ли они мне. Я ненавидела отца, подарившего мне машину, и себя, которая раскланивалась и благодарила за машину, себя, которая по своей глупости полагала, будто машина – это мольба о прощении, в то самое время, когда отец за моей спиной заставил моих сестер и брата предать меня. Я ненавидела себя за то, что приняла в подарок эту машину, за то, что пыталась простить отца, полагая, будто этим подарком он просит простить его, хотя на самом деле все это были вранье и уловки. На лесных тропинках, в утреннем тумане я заплутала и домой добралась лишь под утро, совершенно потерянная, разбитая, раздавленная, придавленная и сломленная. Позвонив матери, я пересказала ей слова Астрид. Неужто отец и впрямь задает моим сестрам и брату такие жуткие вопросы за моей спиной? В ответ мать назвала меня ханжой. Сказала, что ханжи испортили ей жизнь и что люди – это просто-напросто животные. «Бергльот, люди – это животные». Если же я считаю иначе, то виной этому моя наивность. Наивная ханжа, я не понимаю, что люди – это животные, движимые инстинктами, наивная святоша, я все пережевывала прошлое и никак не могла забыть о сущих пустяках – подумаешь, отец слегка полапал меня. А потом мать произнесла слова, очень похожие на отцовские: «Ты бы знала, что мне пришлось пережить на американском корабле». Когда мать с отцом только поженились, они накопили денег на морской круиз до Америки. Я положила трубку. Зачем я ей вообще позвонила? На что я надеялась, позвонив матери?
Я полетела в Сан-Себастьян – хотела уехать из страны, убраться подальше отсюда, но все мое осталось со мной, хоть я и уехала, тело ломило, я мучилась, и я сделала то, чего никогда прежде не делала – позвонила матери из Сан-Себастьяна и обрушила на ее голову всю свою ярость. Я позвонила и накричала на мать, не оставила сообщение на автоответчике, не написала эсэмэску, я набрала номер, мать взяла трубку, и я накричала на мать, впервые в жизни я орала на мать, орала, что меня тошнит от нее, тошнит от ее безответственности, что она считает случившееся со мной пустяком, меня тошнит от того, что она рассказывает о себе и путешествии в Америку вместо того, чтобы выслушать, что расскажу ей я, ее собственная дочь. А когда она порывалась мне ответить, я заорала, чтобы она заткнулась, сейчас она обязана меня выслушать, я кричала, что чувствую себя главным героем фильма «Торжество», которого семья привязала к дереву в лесу, чтобы не слушать. Я кричала так, как никогда не кричала ни на кого прежде и как никогда не кричала ни на кого потом, кричала, что меня тошнит от ее едких увещеваний, а прооравшись, я бросила трубку и выключила телефон. Чуть позже я позвонила Кларе. Шагая вдоль набережной в Сан-Себастьяне, я рассказывала ей о приступе ярости, ставшем неожиданным и для меня самой. Сейчас, когда он утих, внутри у меня образовалась пустота. Ослабевшая, измученная, дрожащая и маленькая, я опустилась на скамейку на набережной в Сан-Себастьяне. Я нуждалась в утешении. «Я больше не могу, – всхлипывала я, – что мне делать? Я умираю». – «А вот и нет, – возразила Клара, – ничего подобного, – сказала она, – ты сильная. Просто тебе надо признать, что ты не в гостях, а на войне. И речь идет о жизни и смерти. Ты не мирные преговоры ведешь, а борешься за жизнь и свою поруганную честь». Пора мне забыть о надежде на то, что моя мать сможет меня понять. Пора мне прекратить надеяться, что моя мать меня примет. И мне нельзя ничего принимать от отца и матери в обмен на молчание о случившемся. Отец и мать предпочтут увидеть меня мертвой, чем пойдут мне навстречу, они пожертвовали мною ради своей репутации. «Такова война», – сказала она. И мне придется стать воином. Я должна считать себя не жертвой, а воином, хитрым и расчетливым, и не перемирие должно быть моей целью, а война. И пока Клара говорила, ко мне пришло понимание, и оно будто изменило меня. Я поняла, что не мирные переговоры веду, а воюю, что я не миротворец, а солдат. И мое тело постепенно превратилось в тело солдата. Я поднялась со скамейки на набережной Сан-Себастьяна, куда я опустилась плачущая и раздавленная. Я подняла голову и превратила свою скорбную, печальную сущность жертвы в тело воина. Ноги больше не дрожали, я стояла уверенно, грудь будто покрылась панцирем, мягкость и слабость исчезли. Теперь я шагала шире, быстро и целеустремленно я шагала по набережной Сан-Себастьяна, я знала, куда иду, и взмахивала свободной рукой, будто желая ударить в ответ, будто сжимая оружие, будто я сама была оружием. «Хотите войны? Будет вам война!» – думала я. «Я готова, – думала я перед сном, выключив телефон, – я уже точу оружие», – шептала я в темноте, и в теле воина мне было лучше, чем в теле плачущего ребенка, заслуживающего лишь жалости и готового приползти обратно на коленях, страдающего и несчастного. Я превратилась в воина, и теперь они увидят, из чего сделана их дочь, узнают вкус моей силы. Я не боюсь тебя, мать, я не боюсь тебя, отец, я готова к битве!