Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одновременно Галич подчеркивает архаичные мотивы военно-политического события, восходящие своими корнями к библейским образам. Это, прежде всего, братоубийство (Каин и Авель) –
но и в более общем плане: тема вины и гибели. Именно моральные и личные категории греха перекрыли, перекодировали тот очевидный факт, что никто из авторов художественных или иных публичных высказываний об оккупации прямо и непосредственно ко вторжению причастен не был. Но вместо политологического анализа нам предлагается поэтическая теодицея. Зло, исходящее из ЦК, опускается на все общество, касается каждого индивида и в конечном итоге становится причиной его смертельного вызова эпохе и литургического признания «mea culpa» из покаянной молитвы Confiteor:
В 1969 году Галич пишет стихотворение, название которого – «21 августа», с указанием места написания: Болшево[145]. Это постисторические стихи в том смысле, что первая строка сразу обозначает поворот к индивидуальному уединению: «Благословенность одиночества!», строфа заканчивается декларацией некой пространственной, а то и более принципиальной беспредметности существования, или – как говорится в начале второй строфы – «бесприютности»: «Одна сплошная невесомость!» Лирическая рефлексия приводит к финальной строфе, которая, с одной стороны, продолжает логику этой рефлексии, даже радикализируя ее мотивом дружбы или любви. Но, с другой стороны, именно в этой строфе становится очевидным, что от окружающей лирического субъекта историчности нельзя скрыться, ее нельзя выключить, игнорировать. Конец стихотворения возвращает нас к его заголовку – к дате 21 августа:
Тему «двух встреч» (1945-го и 1968-го) развивает в своем стихотворении об августе 1968 года и Александр Твардовский.
Из фотоальбома Йозефа Коуделки «Вторжение 1968»
Твардовский параллельно своей официальной жизни вел так называемые рабочие тетради, своего рода профессиональный дневник, который был опубликован только после 2000 года. В записях лета 1968 года описываются изменения на высоких постах в аппарате советской культуры и предстоящая встреча с Брежневым. Твардовского тем не менее вывела из равновесия встреча с чехословацким редактором журнала «Ева» Мартой Мацковой, рассказавшей о восхищенном отношении чехословаков к Дубчеку (запись от 16 августа). Со ссылкой на риторику психограмм можно сказать: вмешательство защитных операций препятствует наблюдению и анализу полученных данных, исключая таким образом возможность использовать собственный опыт.
Реакция Твардовского разрывается между дистанцированным наблюдением за всей ситуацией и личными эмоциями. С одной стороны, он ведет себя сдержанно и пишет, что не хотел бы быть как таксист, о реакции которого рассказывала Мацкова. Таксист считал чехов молодцами и сомневался насчет советских вождей («А у нас…»). И все же, с другой стороны, Твардовский пишет, что он внутренне содрогнулся и с трудом удержался от слез. Такая сильная внешняя реакция объясняется табуированием в партийной среде несанкционированной поддержки свободомыслия. Но сразу после этой записи он подробно описывает главную тему дня – координацию совместных с Александром Солженицыным действий по отношению к ЦК КПСС, где как раз решался вопрос, что из солженицынских произведений можно разрешить к публикации, а что – ни в коем случае.
В конце августа Твардовский кратко упоминает «десять страшных дней» и добавляет с пафосом отчаяния, что все написано и без него. В дневнике он описывает свои утренние занятия на даче: слушает радио, плачет, курит или потягивает чай. Позднее он отказывается подписать письмо чехословацким писателям с поддержкой оккупации. В начале сентября Твардовский «постоянно думает о Чехословакии», но упоминания о ней в рабочих тетрадях становятся все реже. 11 сентября он еще рассуждает об опубликованном на Западе «письме 88 московских литераторов», якобы просивших прощения у своих чехословацких коллег (об этом письме речь пойдет ниже). Что же касается опубликованного в «Литературной газете» письма противоположной направленности – письма советских деятелей культуры в поддержку оккупации, то Твардовский отказался подписать это письмо, поскольку оно, по его мнению, «недостойно чести и совести советского писателя»[146].
Несколькими днями позже в дневнике появляется еще один мотив, типичный для того времени, – в формулировке Александра Солженицына, рассказавшего Твардовскому о своем страхе стать жертвой нападения. Когда Твардовский начинает его утешать, прозаик возражает ему на это распространенным опасением: «После Чехословакии возможно все что угодно».
Сам Солженицын в мемуарах «Бодался теленок с дубом» (1975) описывает, как он собирался протестовать против оккупации: «Сердце хотело одного – написать коротко, видоизменить Герцена: стыдно быть советским!»[147] Петицию должны были подписать знаменитости – академик Капица, Дмитрий Шостакович или Андрей Сахаров. Но в итоге Солженицын от своего замысла отказался и на своей даче, рядом с которой за несколько дней до 21 августа проезжали колонны танков, продолжал работать над последней, седьмой, редакцией романа «В круге первом». В своих мемуарах Солженицын многословно описывает и объясняет, почему он никак публично не отреагировал на происходящее, не забывая при этом подчеркнуть собственную значимость и выдвигая подозрения относительно потенциальных подписантов, которые, как он полагает, отказались бы поставить подпись под его обращением. А собственным единоличным выкриком он мог бы навредить своему отечеству, потому что тогда его заставили бы замолчать и он не смог бы осуществить свой «главный выкрик». В итоге Солженицын не стал ничего «выкрикивать» по поводу Чехословакии. Зато в мемуарах он ретроспективно присвоил себе Пражскую весну, заметив, что чувствовал особенную личную ответственность за Чехословакию, поскольку процесс возрождения начался Съездом писателей, на котором драматург Павел Когоут зачитал его, Солженицына, письмо[148].