Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добыл место в плацкартном, на которое даже не присел, всю дорогу мотаясь по вагону, выскакивая в морозный тамбур, закуривая, сминая сигарету и тут же закуривая новую…
Впоследствии он довольно часто думал о природе времени: о том, как искривляется оно в минуты и часы потрясений, как распадается, осыпается кусками отсыревшей штукатурки или растягивается гнусной резиной – до бесконечности. То ему казалось, что поезд невыносимо тащится, и он мычал от ненависти к кому-то неопределимо враждебному, кто тормозил, не пускал, не переводил стрелок на путях… А то вдруг (задремал, что ли, стоя, с сигаретой в руке?) к нему, стоявшему в тамбуре, привычно выкатились в сумраке студёного утра верзила-тополь, водонапорная башня родного вокзала, здание станции – всё в кипящей снежной каше, – и тут помнилось, что дороги всей минуло часа полтора. Вот, видишь, как вышло, подумал: никто тебя и не встречает…
Мелькнула крыша их дома; и на минуту не заглянув туда, прямо со станции он кинулся в больницу.
А ведь совсем недавно, год всего, после уроков он приходил сюда, как на работу, к Вере Самойловне. Сколько его шагов тут проложено-запутано – сквозь ворота во двор, по вестибюлю (фикус – кафель – окошко приёмной – пустая каталка – ряды стульев у стены) – на второй этаж…
Он и взлетел на второй этаж, и прямо в коридоре столкнулся с Алевтиной Борисовной. То был обход, она переходила от койки к койке – целый поезд составлен вдоль стен. Типичная зимняя, эпидемическая картина в любой отечественной клинике, уж он навидался на «скорой»: привезённых ночью температурных больных некуда класть. Неужели и мама в коридоре?
Алевтина Борисовна увидела его, подозвала кивком:
– Быстро добрался… Мама – в третьей, я распорядилась, чтобы устроили, хотя видишь, что в коридорах творится. Иди, побудь с ней, посиди рядом. Что тут сказать…
– Это инсульт?
– Острый инсульт. Видимо, долго лежала без помощи. Парез правой половины тела и… – она сочувственно глянула на него: – Прогноз плохой, Стах, обнадёживать не стану. Она без сознания, под капельницей, хотя, сам понимаешь, особо тут делать нечего: глюкоза, физраствор, гемостатики даём… Ну и кислород…
Он стоял на пороге палаты, первые две-три секунды растерянно переводя взгляд с одного лица на другое. Не узнавал, не видел мамы!
Наконец узнал, вернее, заставил себя узнать: мама лежала на первой койке у стены, как войдёшь – направо, и, в общем, это уже была не мама. Старуха с отёкшим лицом и скошенным на сторону ртом. Она бы ему мёртвой показалась, если б не тихо вздыхавшие трубки кислородной подачи.
Перемена была страшной и необратимой, только волосы её – смоляные, с яркой сединой последних лет, прекрасные по-прежнему, – были рассыпаны по подушке вокруг головы, как у Медузы горгоны.
Он подошёл, проверил иглу капельницы, натянул одеяло на угловато задранное плечо в больничной рубахе… Делать тут особо нечего, как абсолютно верно заметила Алевтина Борисовна, и прогноз плохой; он понимал это слишком хорошо, видал подобные случаи за месяцы своей работы на «скорой»… Но внутри всё безмолвно рычало и обрывалось – будто кто безуспешно пытался завести мотор застрявшей в кювете машины.
Он опустился на стул возле койки и сказал себе: всё. Просто сидеть. Просто ждать… неизбежного. В случае мамы – невероятного. Невозможного!
И вновь за окном палаты в заснеженных ветвях липы кувыркались какие-то птахи, тяжёлый свет больничных ламп заливал палату, по которой двигались люди, кто-то храпел, кто-то выносил утку из-под больной; одна нянечка сказала другой: «Ли-ид, а ты всё-тки взяла тот мохеровый лапсердин дорогущий?»
Какие банальные слова и мысли приходят в голову, думал он, как отшибает в минуты внезапного горя желание подобрать неизбитое слово. Становишься просто безымянной крупинкой боли, которую крутит в водовороте всемирной людской участи. Да какое тебе дело до всемирного! Становишься маленьким мальчиком, сидишь перед кроватью умирающей мамы и твердишь себе: «Как же так?! Почему – вдруг?! Почему – она?! Мама была такой… такой…»
«Какой? – спросил он себя, не отводя взгляда от перекошенного лица старухи на койке. – Какой же ты была, мама?..» Лёгкой, смешливой, неуёмной. Совершенно не похожей на тех грузных особей, которых врачи как раз и пугают возможными кошмарами инфарктов и инсультов.
Вспомнил её отражение в большом ростовом зеркале, в комнатушке ателье. Вся колкая от множества булавочек в «прихваченном» платье («Сташек, не подходи, я колючая!» – Да уж, однажды налетел, как всегда, обнять за талию, прижаться лицом, и вскрикнул: в щёку впилась булавка!), она медленно поворачивается перед зеркалом, одобрительно посматривая на отражение: тонкая, уверенная в себе, голова грациозно посажена на высокой шее. Она и выглядела всегда самой молодой «мамой» в классе – по сравнению с дебелыми мамашами других учеников. Была лет на пятнадцать старше этих толстух.
В ателье они часто ездили вместе – Сташек любил бывать в городе с мамой, с ней в знакомых пространствах всегда открывалось что-то игровое. Всегда кто-то встречался по пути, и они застревали в тарах-барах-растабарах, а Сташек наслаждался тем, как раскатывается мамин голос (она чуть-чуть картавила «по-вертински»), как заходится смехом случайный собеседник или приятельница в ответ на мамину шутку, на мгновенную картинку, показанную одной лишь гримаской на лице, одним беглым жестом… Он тайком прижимался щекой к рукаву её платья или пальто и совсем не скучал, наоборот, хотел, чтобы мамин голос раскатывался и длился, а хрипловатый, заразительный её смех вспыхивал посреди какой-нибудь фразы.
После примерки заглядывали в музей, это была их с мамой традиция, хотя Сташек наперечёт знал картины, обстановку, выставленную на столах посуду и даже скучные стенды с птичками и змеями на первом этаже… Он помнил на память мелодии всех музыкальных механизмов – шкатулок, кабацких оркестрионов, хитрых вазочек и сигаретниц, – которые, едва сотрудница музея нажимала на тайную пружинку или поворачивала ключик, принимались названивать, нахрюкивать, погремливать, вытренькивать или чванливо бом-бомкать.
После музея шли просто гулять «пока нос не смёрзнется», и непременно выходили к реке. Он даже зимой тащил маму к дебаркадеру, к затону, где искрючий на солнце лёд похож был на монолитный серый гранит. Стоял, втягивая ноздрями обжигающий ветер, уже мечтая о лете, о Юже, о ничем не стиснутой свободе… продолжая стискивать мамину руку в варежке, точно вот сейчас мама должна собраться и уехать назад в Вязники.
Самым захватывающим, странным, слегка таинственным спектаклем его раннего детства была Примерка Нового Платья.
Ателье находилось в самом центре города, за сквером, рядом с книжным магазином. Помещение скромное: две кабинки с матерчатой занавеской на кольцах, два потёртых зелёных кресла, ростовые зеркала по стенам и стойка, за которой мастер выписывал квитанции. Ещё был «цех» – смежная комнатка за зелёной шторкой, с огромным столом, где Вадим Вадимыч кроил материю и где в уголке сидела «на лёгкой работе» его крошечная древняя мать, пришивая какую-нибудь пуговицу, молнию, замшевую заплату на локоть джемпера или пиджака.