Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова злился на тебя. Я был уязвлен. Твоя правда оказалась такой же бессмысленной, как и твое вранье.
22
Процесс Клауса Барби
Среда, 3 июня 1987 года
На вечернем заседании твой стул пустовал. Твое отсутствие становилось привычным. В начале процесса я дал тебе расписание дебатов, и ты выбирал, что поинтереснее, не советуясь со мной. Я знал, что ты не придешь слушать грандиозное свидетельство Эли Визеля, немыслимый рассказ выжившего. И что тебя не будет с нами, когда зайдет речь о страшном последнем эшелоне в Аушвиц, поезде номер 14166, отправившемся с лионского вокзала Перраш 11 августа 1944 года, за двадцать три дня до освобождения города.
Оккупанты спешили разгрузить свои застенки. Тюрьмы Монлюк, Сен-Поль и Сен-Жозеф были переполнены участниками Сопротивления, отловленными евреями, евреями из подполья, коммунистами. Союзники подступали, партизаны ежедневно нападали на военные эшелоны. Очень скоро французские железные дороги могли стать недоступными для рейха. Тот поезд был последним, проследовавшим дорогой смерти. В нем было от 618 до 650 обреченных. Точная цифра до сих пор неизвестна. Половина из них – евреи. В надвигающемся крахе нацисты уже не так скрупулезно вели свою душегубскую бухгалтерию.
Тебе «эта история с поездом» неинтересна, так ты и сказал. Ты ждал, что Клаус Барби назовет имя француза, который выдал Жана Мулена. Мечтал, что вскроется что-то сенсационное, наносящее удар в спину всему Сопротивлению, его мифам и легендам. А поезда, лагеря? Это тебя не волновало.
– И вообще, легко говорить, что все всё знали, сейчас, спустя сорок лет.
Тебя интересовал только сам Клаус Барби, шеф 4-го отделения лионского гестапо. Пребывание этого человека в твоем городе с февраля 1943-го по сентябрь 1944-го. Когда он прибыл в Лион, ты был в Бельгии, ждал расстрела, а когда он уехал, ты позировал приятелю для фото в патриотическом берете и с трехцветной повязкой на рукаве.
– Прикинь, я ведь мог встретиться с Барби в Лионе! – как-то сказал мне ты.
И снова соврал. И знал, что врешь. Но тебе доставляло удовольствие воображать его на твоих знакомых улицах и площадях, в твоих любимых кафе, представлять себе, как он в своем автомобиле едет вдоль твоей реки, мимо твоего убежища. Как будто он занял город, который ты оставил. Как будто был одновременно дирижером и свидетелем всего, что ты упустил в Лионе за эти месяцы. Вот это тебя возбуждало. Остальное – нет. Что там творил палач Барби в Нидерландах, на русском фронте, в Дижоне и Эне, в Юре и Верхней Савойе или в Вогезах под конец войны, тебя не занимало. И еще меньше – его деятельность после войны как наемника боливийской диктатуры или агента американской контрразведки во время холодной войны.
Не говоря о том, что творилось в том последнем эшелоне.
Мне было жаль, что ты не видел, как обвинитель Трюш встал и осторожно спросил Шарлотту Варди, одну из оставшихся в живых:
– Мало кто соглашается говорить о том, что происходило в этом поезде. Вы чувствуете себя в состоянии это сделать?
Свидетельница, кажется, не поняла вопроса.
– Было очень жарко. Мы голодали, – просто ответила она.
Как и другие, Шарлотта не стала рассказывать, как люди ночь за ночью ехали стоя, как они страдали, какие страшные вещи одни из них делали в темноте с другими. На предыдущих заседаниях мы слышали из уст Симоны Лагранж, участницы Сопротивления, что мертвый занимал лишнее место в вагоне. Один в то время молодой человек рассказал, как жестоко скрутили его товарищи по несчастью, чтобы он не убежал. А когда свидетель Марио Блардоне поведал, что все депортированные поклялись никогда не рассказывать, что происходило в этих поездах, суд перестал задавать вопросы.
Там затаптывали женщин и детей, царапались ногтями за каплю воздуха и света, кусались в темноте, утихомиривали кулаками истерики, облегченно вздыхали, когда хрип умирающего затихал. Но как сказать об этом вслух мирным июньским днем 1987 года? Как рассказать присяжным, журналистам, затаившей дух публике, всей стране, что отчаяние и дикий страх не всегда порождают ту благородную солидарность, о которой некоторые вспоминали в суде со слезами?
И снова, как в Изьё, я хотел, чтобы ты был со мной, чтобы слушал все это. Слушал узников лагерей. Узников Аушвица. О том, что такое голод.
– Про это все давно известно.
Так ты сказал мне. И опять был не прав.
К свидетельской трибуне подошел Исаак Латерман, и после первых же его слов весь зал оцепенел.
– Коры на деревьях не осталось на высоту человеческого роста, всю съели. И траву тоже съели.
Еще один свидетель – Отто Абрамович. Он говорил, потупившись.
– Один человек сделал лезвие из крышки консервной банки, отрезал им куски от ягодицы мертвеца и ел.
Тут он поднял глаза.
– Я видел, как едят человечину, господин председатель.
Тебя не было и когда выступали свидетели государственного обвинения, не имевшие прямого отношения к конкретным преступлениям и к тем, кто их совершил, но на этот раз я тебя не осуждал. Разговор перешел от историй людей к большой Истории. От страданий к словам. Эмоциональный накал последних дней сменился скукой академической лекции. В зале зевали, прыскали в кулак, ерзали на стульях, смотрели на часы или на потолок – казалось, все пропало. Но, к счастью, появилась Женевьева де Голль-Антоньоз.
Ее, тогда студентку исторического факультета, участницу Сопротивления, схватили, били, отправили в Равенсбрюк, на суде она говорила о зверствах нацистов по отношению к тем, кого они считали «недочеловеками». Говорила ровно, без жалоб, слез и рыданий. Племянница Шарля де Голля заставила нас увидеть, как топят в ведре новорожденных младенцев. Как принудительно стерилизуют восьмилетних цыганских девочек. Негромким голосом она рассказала, во что играли дети-сироты, жившие за колючей проволокой.
– Они играли в лагерь, господин председатель. Один был эсэсовцем, остальные – узниками.
Как мне хотелось, чтобы ты все это услышал.
Чтобы увидел ту прекрасную хрупкую женщину на ступенях Дворца правосудия – ей стало плохо с сердцем прямо там, когда она вышла после заседания, подавленная тем, что ей повторно пришлось пережить и от чего она повторно умирала ради нас.
23
Покинув