Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ветеринарная команда, с ее хлопающими на ветру легонькими носилками и крошечным дефибриллятором, чувствовала себя глупо, да и сам ветеринар, как ни ползал по пациенту, отлично понимал, что делать тут особенно нечего. Чувствительная публика шепталась и ахала, плакала подручная ветеринарная девочка, заплакали и в толпе, и ветеринар, пытаясь добраться своим большим шприцем до слоновьего большого сердца, отлично понимал, что работает сейчас скорее на толпу, чем на Момо, и толпа тоже отлично это понимала. Красивее всех выступал Жером: метался, и выл, и заламывал лапы, его держали, сцена была впечатляющая. Даже сквозь боль и ужас Момо ее оценил, трудно было не оценить, и вдруг почувствовал слабую злость – слабую, мерцающую и неверную, как пламя свечки на ветру, актерскую злость на инженюшку, пытающуюся переиграть хорошего старого артиста, – и открыл рот, и заставил себя дышать медленно и размеренно, и заставил темноту в глазах держаться от себя подальше, буквально удерживал ее перед собой, как полипреновую шаткую завесу, не давал ей упасть – и выжил. Маленькая злость, которой хватило всего на несколько секунд, истощилась и исчезла, а вместо нее пришло огромное, теплое ничто. Много дней Момо лежал, потом встал, поддерживаемый добровольцами за обвислые бока, и стоял в своем полипреновом загоне, переведенный с вольнопитания на мерные корма, почти к этим мерным кормам не прикасаясь, хотя старались порадовать его, кто чем мог, давали и консервированные персики, и скомканную в шарики сладкую кашу, но ел он плохо, ему было неинтересно. Еноты постоянно крутились где-то рядом, но ни у одного не хватало наглости к нему приблизиться; обходя Момо широким полукружием, они сваливали свои подношения в яму и сами прикапывали, засыпали листьями, чтобы не заметил это все человеческий глаз, – но и яма долгое время совершенно не интересовала Момо. Один раз енотам, видно, совсем уж нестерпимо понадобилось залезть на склад, и они рискнули – трогали его лапками, заискивающе глядели в глаза, словами просили подсадить; он не сразу понял, а когда понял – подсадил крупного, как всегда делал раньше, но через полминуты совершенно о нем забыл и отошел в сторону: что-то отвлекло его внимание, что-то неожиданно живое и приятное, а что – было непонятно, сквозь теплое ничто вообще трудно было думать, да он и не хотел думать. Забытый енот верещал в форточке, его братаны далеко не сразу смогли вернуть себе внимание Момо, он отпихивал их легонько ногой, тихонько стоял, закрыв глаза, хотел вспомнить: что же это было только что такое приятное? Наконец еноты так надоели ему, что он спохватился, подставил к форточке хобот и вдруг понял, что вкусно и сильно пахло из его секретной ямы, и, спустив енота, пошел туда, и поел немножко, и теплое ничто через несколько минут вдруг стало таким хорошим, таким нежным, что от любви к себе и миру он чуть не заплакал. Еноты, кажется, обрадовались, и хотя они больше не просили его, рассеянного и ненадежного, помогать им в делах (найдя себе, видимо, другие ходы или подкупив более стабильного партнера), раз в несколько дней его яма, куда он сбрасывал сейчас почти половину своего пайка, исправно пополнялась их милостью. К нему вообще много кто ходил с подарками, ничего не желая взамен: давно отваженные дети, сентиментальные добровольцы, немолодые люди, которым было необходимо выговориться в стороне от прочих, в скученной жизни лагеря, где почти невозможно было остаться одному; Момо все понимал, на все кивал равнодушно и все немедленно забывал навсегда. Раз в несколько дней являлся Жером в сопровождении театральной труппы, верхом на нем ехал малолетний Орен Вачовски, Жером обязательно подносил старому товарищу нечто роскошное – один раз даже клубнику, очень грязную и невообразимо вкусную, мяса Жером больше не ел и всегда старался напомнить присутствующим, что эту клубнику или эту мороженую хурму он «от себя отдает», – и после бурных проявлений заботы принимался разглагольствовать со слезою нежности в голосе о России, о сладостной ее клубнике и роскошной ее публике с большим сердцем, и о прекрасных ее снегах, и еще черт-те о чем, и трудно было узнать в этих монологах прежнего вечно ноющего Жерома, ненавидевшего похолодания и обожавшего итальянскую, английскую и немецкую публику, у которой, по выражению его старого дрессировщика, были «и сердце, и деньги». Момо быстро съедал принесенное, постепенно он вообще стал от скуки есть очень много, и на все кивал, и все забывал почти сразу. Андрей Петровский во время этих медвежьих излияний стоял в стороне, разглядывая полипрен; один раз он пришел к Момо в сумерках сам, без никого, обошел слона несколько раз, это было ужас невовремя, Момо как раз собирался хорошенько поесть из ямы, но Андрей Петровский все не уходил, а потом как будто что-то проверил – несколько раз потыкал в Момо палочкой, сказал: «Ну, ты». Момо было все равно, пусть бы Андрей Петровский делал, что хотел, лишь бы поскорее ушел – и Момо посмотрел на него из своего ничего, совершенно не понимая, кто этот человек и зачем он тут, и на всякий случай даже покивал и помахал хвостом, лишь бы от него отстали поскорее, и от него отстали. Андрей Петровский, правда, захотел вернуть слона в спектакль, взяв тем самым последний реванш, но Момо забывал слова, и пользы от него не было никакой; роль его отдали Жерому, и юный Колобок – Орен Вачовски – с удовольствием выслушивал медведя, которому необходимо было выговориться, и спектакль как-то сразу заладился. Когда же дело доходило до встречи Колобка со слоном, слон стоял смирно и выдавал свою единственную реплику, смешную: «Слиха, ани оле хадаш вэ ле медабер иврит»[78], – и Колобок катился себе дальше.
Нет у цыгаааа-на… Земли и хааа-ты… Но он свобооо-дный… Но он богаааа-тый… Над ним не свииии-щет… А вот еще потянемся немножко, надо бы просто лечь на камень, тогда рука глубже пойдет, но очень не хочется… Нагайка паааа-на… Куда ни гляяяя-нешь… Раздается мерзкий хруст, и крышка от шкатулки вместе с крепежом остается у Ильи Артельмана в руке, а сама шкатулка, судя по скрежету, проваливается вниз, в тартарары из каменных осколков. И руку поцарапал, как же обидно; Илья Артельман в большой досаде рассматривает крышку: сама такого невероятно благородного цвета, видно, красное дерево, лет сто пятьдесят так точно, а поверху идут тоненькие-тоненькие узоры, выпиленные явно из слоновой кости и закрепленные манюсенькими серебряными гвоздиками. Не спас, не спас, и раздосадованный Илья Артельман говорит себе, что вот к каким результатам ведет лень: и шкатулку не спас, и про содержимое ее аж думать больно. Но крышечку все равно запишем в блокнот, вот настанет день – а Илья Артельман придет к хозяевам, вот ваша крышечка, а не спас я вашу шкатулочку, уж простите вы меня – дальше слезы и объятия, ну-ну, полно, ну-ну. Илья Артельман все сидит и сидит, все гладит и гладит крышечку, ах, какая крышечка, крышечка-красавица, деткам очень нравится… Нехорошо, Илья Артельман, нехорошие это мысли, строже надо с собою, строже-строже, за дочерьми глядите вслэд, держите прямо свой лорнэт, мы все, все спасенное отдадим, ничего себе не оставим, а привычку по вечерам все это рассматривать и поглаживать, фонариком ласкать и обнюхивать ты, Илья Артельман, брось, нехорошая это привычка, да, не затем мы вот сейчас основательно поношенной кроссовкой пытаемся упереться в то, что однажды было подоконником, чтобы дотянуться до кусков того, что однажды было книжным столом, потому что между двумя кусками доски, кажется, виднеется… Ах ты ж мать твою, аааа, аааааааа! Илья Артельман чуть не валится вниз, в голове стучит кровь, от страха у Ильи Артельмана дрожат колени: сукин кот! Укусил! В тревоге Илья Артельман рассматривает собственную руку: вот след от зубов, но не насквозь, но больно, а главное, подлая тварь, как напугал! Кота уже не видно, а уголок рамки по-прежнему вот. Наш уголок я убрала цвета-а-ми, к вам одному неслись… Неслись… Да там стекло, потянешь – треснет, мало ты сегодня наломал? Поближе надо встать, вот так держись… К вам одному неслись мечты мои… Рамка небольшая, черная, широкая, тяжеленькая, в эдакую рамку что попало не возьмут, у Ильи Артельмана уже чуйка развилась ого-го, немножко видно: там какая-то махонькая гравюра – гравюра, гравюра, гравюра без турнюра… Надо ногу вот так боком поставить, чтобы прямо за стекло и… ах, блядь, сука!!! Кот! Зубами! И как же больно! Да что ж тебе надо, поганая тварь?! Да их там два, и что они делают? Что им там, еда? (От этой мысли Илье Артельману немножко плохеет, но нет, он уже умный, он один раз сходу почуял такой, знаете, запах… Нет, нет, ничего подобного тут нет.) Один кот, рыжий и сухой, как осенний сук, смотрит на Илью Артельмана из расселины, оскалив зубы, а второй, с ободранным бурею боком, кажется, пытается… Да не может быть – пытается, кажется, вот эту гравюрку вот в этой рамке зубами вот так за уголок, чтобы не треснуло стекло, и вот так лапой… Да ведь тяжелая! – ах, нет, он что-то там, за картинкой… Ободранный поднимает глаза на Илью Артельмана, во рту у него крепко закушенные золотые часы, и тут у Ильи Артельмана голова идет кругом. Коты шмыг, Илья Артельман, хватаясь укушенной рукой за что попало, кое-как за ними, и так они пробираются к дальней стороне бывшего дома, к той, которая выходит на Шатиль, и Илья Артельман видит, как коты трусцой подбегают к двум мужикам, попадались они Илье пару раз на районе в ходе его важных спасательных операций, неприятные и много курят, на паек столько не покуришь, а они курят и курят, откуда это они такие курят? Ободранный кладет в руку одному из мужиков часы, начинается рассматривание и обследование, коты сидят, ждут. Тогда мужик помельче достает из рюкзака, совсем такого же, как у Ильи Артельмана, большую банку с тушенкой, вскрывает, вываливает прямо на землю, коты бросаются вперед и вдруг тошнотворно напоминают Илье Артельману сросшихся головами младенчиков из рижского музея медицины. Ничего себе – котов тушенкой кормить, ну ни хуя себе! Илье Артельману убраться бы подобру-поздорову, но он стоит на чем-то очень хрустком, а ему совсем не хочется привлекать к себе внимание этих людей, он все стоит и стоит, смотрит и смотрит, мужик помельче подбрасывает часы на ладони, заводит механизм и прячет в карман, мужик покрупнее что-то говорит и тут же получает слегка по уху, и обиженно отходит в сторону, и тут внезапно по уху получает Илья Артельман, да с такой силой, что на несколько секунд в глазах его меркнет свет, а когда он снова может смотреть слипающимися от боли глазами, обнаруживает перед собой третьего мужика, совсем мелкого (экая матрешка). Мужик ласково снимает с Ильи Артельмана рюкзак, вешает себе на плечо и для полной гармонии и симметрии наподдает Илье ногой под зад так, что боль отзывается в ушах.