Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…когда говорят, говорят, не могут не говорить. Но начнем с другого. Способ выделения кодеина из опия с предварительной обработкой последнего по способу, описанному в патенте № 127, для выделения морфина, отличающийся тем, что полученный от выделения морфина раствор, по удалении спирта отгонкой, разбавляют аммиаком для удаления смолистых веществ, после чего обрабатывают известью для удаления меконовой кислоты, полученный раствор упаривают до небольшого объема, разбавляют после подкисления крепким спиртом для удаления остатка смолистых веществ и, наконец, после удаления спирта из раствора выделяют соль кодеина путем кристаллизации. А вообще это такая, знаете ли, типичная подростковая история, им же по 10–11 лет в пересчете на наш возраст, но об этом все старательно не думают, пока один из ребят, занимающихся вопросами чего-то там, связанного с беэршевскими гребнепалыми ящерицами, не возвращается из медлагеря на завод. Его хорошо ушибло подломанной оливой, этого парня, еще когда они ходили с контейнерами по бедуинским стоянкам и подбирали в контейнеры выживших, и подобрали Лили, Нати и Орли, и тут он полез забрать еще одну девочку, орущую и воющую глубоко-глубоко, под пыльной машиной, и уже вылезал обратно, когда олива, в которую эта машина была впаяна всмятку, окончательно рухнула – и прямо ему на хребет. Он легко отделался, если не считать потока шуток про оливковую ветвь и пр., и вот он возвращается на завод и видит, что там как, и начинает биться в истерике, и натурально является на внутреннюю проходную, держа над головой плакатик, на котором написано про детский труд и прочий позор. К нему выходят говорить и ласково говорят в том смысле, что ты, чувак, очнись, время-то какое, а он: «Да им же по 10–11 лет в пересчете на наш возраст, а они работают по двенадцать часов!» – ну что тебе сказать, хочешь стоять и стой, только пока ты тут стоишь, твой напарник должен делать двойную норму, это нормально, да? Это совсем не нормально, но таких вот как этот не проймешь, им на людей насрать, им ящерицы дороже, и он так и стоит четвертый час, никто не обращает на него внимания – вернее, на него очень даже обращают внимание, он очень интересует собак, которые в тележках отвозят готовые порошки на погрузку, одна собака даже выпуталась из упряжи и пришла его нюхать – словом, от человека реальный вред, вот же, сука, ебанутый. Нати, которая все про все знает, узнает все и в этот раз – ей рассказывают собаки, хотя от собак она всегда старается держаться подальше: у нее какая-то дурацкая фигня происходит с того самого момента, как ее вытащили из-под обломков бедуинского гаража, там еще были собаки, собаки-то ее и нашли, и вот теперь Нати, как услышит лай собак, тоже начинает лаять, лает и лает, не может остановиться, да так, что даже людям слышно, а что она лает – неизвестно, свои девочки по-собачьему не понимают, а собаки на Нати только смотрят косо и все. Один раз две собаки подрались и случайно сцепились тележками, не могли расцепиться, поднялся лай, Нати залаяла, а Лили засмеялась, а Нати так впилась ей зубами в палец, что Лили не могла работать, приходил человек, примотал Лили палец к другим пальцам, ночью она плакала, очень болело, даже и с рокасетом. Нати старается держаться от собак подальше, поэтому к собакам на самом деле ходит Орли, все узнает и потом рассказывает Нати, и вот весь конвейер уже знает про ебнутого чувака с плакатиком, даже Хани знает, хотя с ней никто не разговаривает. Хани в последние дни чувствует себя получше, у нее уже почти нормальный хвост, только бледный, а главное, этим дурам она, кажется, надоела, они ее больше не трогают, слава богу. Один раз Хани спросила большого старого лабрадора, которого как раз перезапрягали из тележки в тележку возле конвейера, что Нати сейчас лаяла, и он сказал: «Света нет! Света нет! Света нет! Света нет! Света нет!» Другой раз такса, долго не понимавшая вопрос, сказала, что Нати спрашивала: «Подавился, да? Подавился, да?» – а кого спрашивала – непонятно. После обеда идиота с плакатом загоняют все-таки в цех на рабочее место, его работа – что-то нажимать возле большого котла, от девочек это далеко, но во время большого перерыва он приходит и зовет их собраться, и кое-кто действительно собирается, и Хани тоже подходит, постепенно собирается много кого. У Хани за спиной толпятся и толкаются, прямо за ней стоит Нати; Лили и Орли отгоняют от Нати всяких других, чтоб не напирали, а этот чувак говорит, что они не должны работать по двенадцать часов, что они еще маленькие, им надо расти, что рокасет – это очень-очень важно, но пусть завод поставит работать кого-то другого, пусть завод что-то придумает. Совершенно непонятно, как завод может что-то придумать, у него же головы нет, всем скучно-скучно, Хани хочет уйти, ей не нравится, что с конвейера сыплется порошок, за это бывает плохое – кричат, топают, потом очень болит голова, Хани хочет уйти, но назад не пробраться уже – и тут Хани чувствует, как ее покусывают за хвост. Вспомнили про нее, нашли себе лекарство от скуки, господи боже мой, бедная Хани, и сзади уже трогают и дергают, и легонечко так кусают с разных сторон, все три кусают, и вот уже не легонечко, а больно кусают, господи ты боже мой, да за что же это, и тут Хани – прежняя, отчаянная, дерзкая Хани, у которой был брат, и подружки, и жирные муравьи, Хани, которая не боялась даже громадных бедуинских ботинок, тихо говорит: «Гав!» «Гав-гав-гав, гав-гав-гав, гав-гав-гав!» – тут же заливается Нати, и в следующую секунду все собаки в цеху заливаются: «Гав-гав-гав! Гав-гав-гав! Гав-гав-гав!» – и Хани в этот момент совершенно наплевать, во что ей все это обойдется, гав-гав-гав, гав-гав-гав, гав-гав-гав.
Ночью она лежит на своем месте под конвейером и ждет их, и они приходят. Она дерется до конца, дерется зубами и лапами, попадает пальцем ноги Орли в глаз, но уже поздно, Нати и Лили наваливаются на нее, от боли она почему-то кричит человеческим языком, Лили ее держит, навалившись брюхом на голову, а Нати кусает и дергает, кусает и дергает, пока бледный слабый хвост не остается лежать на полу, и Нати медленно, долго его ест, и даже Орли достается кусочек. Такая, знаете ли, типичная подростковая история, им же по 10–11 лет в пересчете на наш возраст.
Цит. по «Пыльная дорога: непрозвучавшие беседы», фонд «Духовное наследие митрополита Иерусалимского и Ашкелонского Сергия (Омри) Коэна», 2028, Новый Ашкелон.
«…я шел по коридору, держась за болящий бок; боль изнуряла меня, но больше всего я, только несколько лет назад обретший веру и все время опасавшийся за ее крепость, страдал не от боли, а от того, что делали со мной и боль, и вечно освещенные невыносимым белым светом подземные палаты „Сороки“. В моем послеоперационном зале, рассчитанном на двести человек, стояли триста пятьдесят коек, на которых плакали, стонали, молчали или молились; между нами метались не спавшие по трое суток медбратья и пожилые врачи – многие были уже давно на пенсии, и только страшные события тех дней вернули этих мужественных людей в строй. Я понимал, что все ресурсы подлежат жесточайшей экономии, и сказал себе, что не буду просить об обезболивании до тех пор, пока не почувствую, что боль в ране непоправимо нарушает ход моей мысли и что внутренних моих сил не хватает на поддержание ума в порядке. Быстро выяснилось, что постоянная боль является для меня испытанием не физического, но духовного свойства: мои ресурсы, ресурсы моей души, тоже стремительно истончались, поднималось со дна дурное, в том числе чувства и мысли, которые я давно считал преодоленными, побежденными в себе. Я сказал себе, что это посланный мне урок усмирения гордыни: вот, значит, сколько во мне дурного, а сам я был самонадеян и наивен и втайне кичился тем, как много зла сумел преодолеть в своей душе. Я завидовал медперсоналу, которого не мучила постоянная жгучая боль в левом подреберье; завидовал страдающим рядом людям, чьи мучения казались мне легче моих; я не находил в себе сил взять на себя хоть какую-нибудь заботу о ближнем, предложить хоть малую помощь тем, кому было еще хуже, чем мне; даже творимые мной молитвы стали делом механическим и пустым, и мне стоило неимоверного душевного усилия наполнять обращенные к Господу слова верой. Как за соломинку, я хватался за двадцать второй псалом и повторял его про себя, наверное, по двадцать раз в день, заставляя душу наполнять каждую строчку ви́дением моей реальной ситуации. „Я ни в чем не буду нуждаться“ – вот, Господь позаботился и о спасении моей жизни, и о том, чтобы сейчас, в эти страшные дни, когда люди пропадают и погибают, теряют семьи и силы, вокруг меня были забота и путь к физическому спасению. „Водит меня к водам тихим“ – вот, мне послано достаточно сил и разумения, чтобы даже сквозь телесное испытание понимать, что есть свет небесный, и ощущать его вечное и присное сияние во мне. „Не убоюсь зла, ибо ты со мной“, – тут мне было тяжелее всего, с того самого момента, когда я услышал, как осколок снаряда с хрустом входит в мое тело, меня мучил недостойный страх смерти, но эту строчку я повторял с особым усердием, стараясь услышать ее всею своею душой и найти в ней опору. „Чаша моя преисполнена“, – повторял я, и больше всего на свете мне хотелось вернуть себе в моей, как мне казалось, обездоленности это благостное и глубокое чувство, и я молился о ниспослании мне его. Однажды за этой наивной и отчаянной молитвою меня застал человек, которого я видел раньше всего пару раз: после операции он лежал на соседней койке, тесно притертой к моей, но позже его отыскала жена, офицер по имени Адас, женщина сильная и настойчивая, она объяснила всем, кому могла, что ее муж – знаменитый журналист и писатель, и ее стараниями соседа моего переместили в привилегированную палату, где людей было поменьше. Он перенес операцию на позвоночнике, я знал, что его возможность ходить под вопросом, и быстро почувствовал, что его душа погружается от боли и страха в ту же горькую тьму, что и моя. Тогда я не знал, кто он, но был рад, неделю спустя увидев его на „прогулке“: нас настойчиво отправляли на ежедневный моцион, для которого был отведен специальный служебный коридор, и по этому коридору с утра до вечера медленно брели выздоравливающие, поддерживаемые друг другом; кто-то остроумный назвал этот коридор „сдерот[80] Ротшильд“, и название прижилось. Он шел медленно, с огромным трудом переставляя ноги, держась за ходунки. Мы пересеклись взглядами, и вдруг он остановился и спросил: вы религиозный? Я понял, что он видел меня за молитвой, и еще понял, что его любопытство вызвано отсутствием кипы у меня на голове; я объяснил, что я христианин, ноцри́. Он изменил направление „прогулки“, представился и побрел рядом со мной. Его звали Ронен Бар-Лев, это имя сразу показалось мне знакомым, через несколько минут я вспомнил: он действительно был известный журналист, я с интересом читал его статьи и колонки в „ha-Арец“, всегда, как мне представлялось, наполненные живым и сильным состраданием к людям и желанием понять самые разные точки зрения; я ценил эти тексты и следил в твиттере за его постами, иногда куда менее взвешенными, но все равно яркими и неравнодушными. Я чувствовал, что чем-то сильно заинтересовал Бар-Лева, и еще – что его мучает какой-то вопрос и он готовится его задать, но вместо вопроса он вдруг сделал нечто совершенно необъяснимое: снял с моей капельницы резервуар с раствором и протянул мне, сказав: „Подержите“. Растерянный, я принял у него резервуар – и в следующую секунду Бар-Лев с грохотом повалил на пол капельницу, за которую я держался, чтобы не упасть, отошел на несколько шагов и стал смотреть на меня. Изумленный и растерянный, я попытался схватить рукой воздух и пошатнулся; страх падения заставил меня вскрикнуть; к счастью, сквозь поток гуляющих по „Ротшильду“ в это время пробирался медбрат, подхвативший меня как раз под раненый бок. Я взвыл от боли, но удержался на ногах. „Что здесь случилось?“ – спросил медбрат нетерпеливо. Я посмотрел на Бар-Лева и увидел, что лицо его застыло от стыда. „Простите, – сказал я медбрату. – Я зацепился капельницей за его ходунки. Все в порядке“. Капельница и резервуар встали на свои места, мне велели быть осторожнее. Медбрат убежал, а я подошел к Бар-Леву. „Простите меня, – сказал он, отводя глаза, – мне было очень надо. Мне очень стыдно“. „Объясните“, – попросил я. „Нет, не могу“, – сказал Бар-Лев и пошел от меня прочь. Сердце все еще колотилось у меня в груди, но я к тому времени уже знал, что с солдатами, которые участвовали в той короткой и ужасной войне, с которой начался асон – или бывшей первым ее признаком, по мнению многих, – происходили странные и страшные вещи; я, как мог, подавил в себе раздражение и, стараясь заглушить боль, вернулся к двадцать второму псалму. Ронена Бар-Лева я в тот день больше не видел, но назавтра в столовой мне предстала еще более странная сцена. За одним из длинных столов, на самом краю (кормили нас в три смены, и я велел себе приходить с последними) сидел Ронен Бар-Лев и беседовал с немолодой женщиной по имени Яна, ослепшим военным механиком: я знал ее по нашему небольшому молитвенному кругу, она была из католической польской семьи и смогла пронести сквозь жизнь наивную детскую веру, которой одарила ее бабушка (мы были большие экуменисты, ужас нового мира объединил нас всех, и в наш маленький больничный кружок ходили даже люди, весьма далекие от христианства, – например, совсем молодой грек, считавший себя язычником, но на самом деле просто тянувшийся к небесному свету в опустившейся на нас черной тьме). Ронен Бар-Лев выглядел участливым собеседником, когда я проходил мимо них, он помогал Яне мазать хлеб творогом, но что-то привлекло мое внимание, я замедлился – и с неприязнью увидел, что Бар-Лев медленно-медленно отодвигает ее тарелку все дальше и дальше от нее. Руки Яны изумленно шарили по столу, она притягивала тарелку к себе, явно стыдясь спросить, что происходит, – и вновь тарелка беззвучно от нее уползала. Я был потрясен: что-то подсказывало мне, что Бар-Лев делает это не ради злой шутки и не из наслаждения чужим страданием, им двигало нечто крайне важное, какая-то неотложная надобность, но я не мог представить себе, какая именно. Мы встретились глазами, Бар-Лев вспыхнул и быстро встал, однако мне показалось, что он очень чем-то доволен. Я поковылял прочь как только мог споро; увиденное мучило меня, но мне совершенно не хотелось говорить об этом с Бар-Левом, я боялся, что он придет ко мне объясниться, а мои душевные силы и так были на пределе. Тогда я еще не знал, что беседа со страдающим, помощь страдающему способна дать тебе больше сил, чем любой замкнутый на себя праздный отдых; я чувствовал, что едва справляюсь с собственными демонами и у меня нет ни капли сил на чужих. Каждая прогулка в столовую была для меня большим физическим испытанием, больше всего на свете я хотел лечь и замереть, чтобы хоть немного утихло разыгравшееся пламя в ненавистном мне боку, но на моей койке, как в дурном кино, сидел Ронен Бар-Лев и ждал меня. „Дайте мне лечь, – сказал я, – если, конечно, вы не собираетесь отодвигать от меня кровать“. Смуглый и светлоглазый, он стал какого-то кирпичного цвета, и я сразу устыдился своего раздражения, но мне по-прежнему не хотелось говорить с ним. Я лег, а он остался стоять, неловко замерев у моей койки, и сказал, что ему надо со мной объясниться. „Вы ничего не должны говорить мне, – сказал я, – я не ваш исповедник“. Сейчас я понимаю всю жестокость этих слов и до сих пор стыжусь их: я понимал, что передо мной человек страдающий, человек, которому нужно говорить, и все-таки сделал все возможное, чтобы отпугнуть его. „Я коротко, – сказал Бар-Лев жалобно, как ребенок. – Я больше не буду“. „Вы не должны извиняться передо мной, – сказал я. – Я вижу, что вы зачем-то совершаете дурные поступки, заранее зная, что они дурны, а затем раскаиваетесь в них; видимо, вам так надо, и вы совсем не обязаны ничего мне объяснять“. „Я был под Ашкелоном“, – вдруг сказал он. Я содрогнулся и посмотрел на этого человека совсем другими глазами: все знали про Ашкелон и про страшные события „Ашкелонского котла“; я впервые говорил с человеком, который там был, и на секунду мне привиделось, что передо мной спасшийся из ада; теперь мне было только жаль его, и на лице моем, видимо, это отразилось. „Да нет же! – вдруг сказал Бар-Лев сердито. – Вот вы уже готовы что угодно мне простить!“ „Я просто сочувствую вам“, – сказал я, но он, конечно, был прав. „Вы прощаете меня и не знаете ничего, – сказал он. – Вы не знаете, что я делал и что я чувствую. Ну так я скажу вам. Их было, наверное, сорок человек, там, в подвале, в убежище, сорок человек, если не больше, но нам нужно было использовать этот подвал, и чтобы была тишина, и мы сделали так, чтобы была тишина, понимаете?“ Я понял, что у меня немеет лицо от ужаса, но молча слушал его. „Я не чувствую ничего, – сказал он. – Вы что, не в курсе? У нас нет ПТСР, у тех, кто был на этой войне. Про все свои поступки от начала войны и до самого асона мы не чувствуем ничего. Я хочу знать, понимаете? Я хочу знать, вернулась ли ко мне совесть“. Я молчал. „Эх вы, верующий человек“, – сказал он и медленно пошел прочь, наваливаясь на ходунки. Я лежал, и между мной и ним была словно натянута липкая черная нить, дрожащая и провисающая, но не рвущаяся. Все следующие дни эта нить не исчезала: мне казалось, что я всегда знаю, где он находится, даже если не видел его по многу часов, и казалось еще, что он так же чувствует меня. Я поймал себя на том, что теперь отвожу глаза от любого, кто мог быть солдатом: как будто я попал в заколдованный мир, где за каждым лицом могло скрываться чудовище. Один из врачей, пожилой психиатр по имени Арик Довгань, стал проводить сеансы групповой терапии с солдатами в не до конца забитой мебелью подсобке прямо за стеной моей палаты; я слышал их голоса, когда они собирались, и мне мерещилось, что это злые души переговариваются в преисподней, но чаще всего оттуда слышался смех и иногда аплодисменты, и от этого мне было жутче всего. Я не понимал, что ужасное, подлинно ужасное происходит не с ними, а со мной, что я переполнен превосходством перед ними, что я сужу их с равнодушием и жестокостью ребенка, убеждаю себя, будто испытываю к ним сострадание, но не испытываю ничего, кроме гордыни. Мне казалось, моя вера подвергается жестокому испытанию из-за постоянной боли, тесноты, тоски по нашему разрушенному миру и по близким, о которых я тогда ничего не знал, из-за страха перед будущим; я считал, что вижу собственную душу насквозь, – и не видел главного и подлинного испытания, испытания гордыней, которое едва не стоило мне и моей веры, и моей души».