Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще «второй Адам» – это вечный искатель, не укорененный на земле, потому что так и не познал ее роковой «власти», истинный пролетарий, которому нечего терять и которому в удел остается лишь «неоплаченный труд» в виде «прибавочной стоимости», оседающей «в кармане капиталиста» [188, 339], он вечный бессребреник и вечный странник, и хотя, по выражению Н. А. Бердяева, «ходит по земле, но стихия его воздушная, он не врос в землю, в нем нет приземистости» [25, 281–282]. Онтологическая черта «второго Адама» – его открытость миру, его непрестанный путь за заветной звездой на горизонте. Отсюда так заманчивы и «загадочны слова капитана» о путеводной звезде, которым с жадностью внимает Алпатов, «он просит объяснить свою звезду, но она ему шепчет неясное», и в этих таинственных космических звуках ему слышится шорох идущего по земле Адама: «Может быть, все тот же второй Адам ищет себе землю, вот ищет же, нельзя ему иначе, так и я хочу быть первым, и буду, и докажу это всем» [188, 270]. Так юноша Алпатов чувствует свою внутреннюю близость ко «второму Адаму», не желающему быть вторым и во что бы то ни стало стремящемуся к первенству. Еще в детстве под влиянием «Тихого гостя» Курымушка осознал свое важное предназначение – одолеть страшного Кащея, и потому «с новой и вечной надеждой» устремились на Алпатова взоры «всех отцов от Адама»: «Не он ли тот мальчик, победитель всех страхов, снимет когда-нибудь с них Кащееву цепь?!» [188, 194].
Образ «Кащеевой цепи», многозначный и мифосуггестивный, выступает в романе символом вселенского зла, которое должен победить духовно преображенный герой, прошедший через горнило испытаний, через искушения и сомнения, до конца испивший чашу страданий, как и евангельский Христос, искупивший человечество своей жертвенной любовью, оросивший своею кровью Голгофский холм, в недрах которого был «погребен Адам» [31, 167]. Освобождение Адама из адского плена и искупление человечества от власти греха / власти земли – вот великая миссия Христа, которую открывает для себя духовно повзрослевший Алпатов, обретающий поистине «человеческое» миросозерцание, которое отнюдь не противоречит божественному, ведь и сам «Спас, Он был человек» [188, 275]. «Надо сказать – “и человек”», – уточнял Опалин, – а главное – Бог. Знаешь, тебе это не приходило в голову, что Христос если бы не захотел страдать, то всегда бы, как Бог, мог отлынуть, и у Него, выходит, страдание по доброй воле, а настоящий обыкновенный человек не по доброй воле страдает» [188, 275]. С этим не мог в полной мере согласиться Алпатов, выбравший для себя «цвет и крест» добровольного служения народу, а этот поистине «крестный» путь невозможен без жертвенности, а значит – без Христовой любви к людям, которая только одна может победить Кащея и вернуть Адаму его утраченную райскую гармонию.
III
На укорененность творчества М. М. Пришвина в глубину христианско-православной культуры неоднократно указывалось исследователями (Г. П. Климова, З. Я. Холодова, Н. В. Борисова, А. М. Подоксенов), едва ли не единодушно отмечавшими поразительную «генетическую» религиозность художественно-философского мышления писателя как в пору его увлечения народническо-марксистскими идеями, так и духовно-мистическими веяниями «богоискательства» / «богостроительства», оказавшимися синтезированными и переплавленными в романе «Кащеева цепь». Заветная книга М. М. Пришвина, явившаяся его «сказкой-былью», по словам С. Г. Семеновой, вместила «и лирическое переживание детства, быта, среды, и роман воспитания героя, его блужданий, кризисов и прозрений, конечного выбора себя в природе и родине» [207, 448]. Нравственный выбор, который совершает Курымушка в пору своего личностного становления, окажется для Михаила Алпатова (и для самого автора) тем актом самосознания, что раз и навсегда определит жизненные ориентиры на «озорной тропе» бытия.
На этой «озорной тропе» (так, видимо, не случайно называется глава в первом звене первой книги романа) автобиографический герой М. М. Пришвина соприкоснулся с архетипической в своей сущности проблемой, неизбежно встающей перед человеком, – проблемой «оправдания» (а точнее, невозможности оправдания) зла и насилия, которую всякий раз – с учетом «объективной» необходимости – человечество решает в своем поступательном движении по пути к прогрессу. Иносказательный смысл на первый взгляд совершенно банальной (а в некотором роде даже бытовой, а потому страшной в своей обычности!) сцены, которую наблюдал Курымушка, подслушав разговор старших братьев, решивших убить гуся («Давай убьем гуся» [188, 172]), очевиден. «Братья отбили самого большого белого гусака и сначала камнями швыряли, а потом добили палками. Весь гусак был в крови» [188, 172]. Потрясение Курымушки, внутренне восставшего против кровопролития и исполнившегося сострадания к живому (к живой душе – Божьему творению), в точности совпадает с переживаниями героя романа И. Э. Бабеля «Конармия» Кирилла Лютова, оказавшегося в годы Гражданской войны в рядах Первой Конной армии и вынужденного переступить через совесть и научиться «простейшему из умений – уменью убить человека» [13, 101], приобрести которое интеллигент-очкарик вознамерился через убийство… гуся («Мой первый гусь»): «Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла» [13, 28]. «Скрипело и текло» «обагренное убийством» [13, 29] сердце Лютова, долгое время пребывавшего под впечатлением проповеди ненасилия старика Гедали, свято хранившего библейские заповеди и молившегося в синагоге за «несбыточный Интернационал» добрых людей. Но если кандидат права Кирилл Лютов в силу своей интеллигентской гордыни (интеллигентского комплекса позитивистско-рационалистической исключительности) не способен сам молиться, то герой М. М. Пришвина, еще не прошедший тернистыми путями «просвещения»