Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же главным было именно то, что синагога была населена; ее духи существовали не только в воображении случайно забредших сюда наркоманов. Эти духи выходили из полутьмы, вздрагивали, наполнялись застарелой болью, горечью несбывшегося и живым биением памяти. Из полутьмы синагоги выступали друзья его детства, он видел их черты выпукло и отчетливо, однако смысл их присутствия не был ему ясен. Старик видел их движущиеся губы, но не разбирал слов, как если бы им было нечего ему сказать или же не было ничего такого, что ему бы хотелось от них услышать. Еще меньше ему были интересны товарищи по школе, которые как-то настойчиво и бессмысленно требовали внимания. Из той же темноты выбегали солдаты, покрытые потом и грязью, и снова исчезали в темноте; старик постепенно научился не обращать на них внимания. Так же – самым краем сознания – проходили люди, с которыми он встречался, еще будучи чиновником, и те, с кем он был знаком, когда пытался заниматься торговыми операциями и уже тогда, когда разорился. И еще – какие-то командиры, адвокаты, торговцы, коллеги, случайные женщины. Постепенно, рассматривая и пытаясь узнать свои тени, он начал составлять список людей, с которыми встретился в своей жизни. Список получился невероятно длинным, хотя и, разумеется, неполным; и тогда рядом с каждым именем он попытался записать, чему его научил тот или иной человек. Старик подумал, что потом сложит все это воедино, как в школе складывают в столбик. Но он перебирал немногие имена, которые помнил, и невнятные записи – «человек с бородой за столом», «женщина, кажется, в кафе», «изуродованный труп в траншее» – и один за другим помечал их минусами. Потом он подвел итог и большими буквами написал под жирной чертой: «Ничему».
Со смесью любопытства и неприязни он ждал, когда из темноты появится его жена; но, вероятно, усталость памяти оказалась сильнее нее, или же – добавлял он – она для него давно уже ничего не значила. Может быть, и никогда ничего не значила – или, возможно, означала лишь какие-то иллюзии, неотступные и терпкие контуры самообмана, которые он с нею связывал. Он не мог вспомнить даже ее тело – точнее, мог, но не памятью чувств и кожи, а лишь как картинку, вспыхивающую, чуть-чуть отталкивающую, исчезающую. Он помнил, что она ушла от него, когда он разорился и им пришлось все продавать; память об этом до сих пор вызывала легкую боль, но не память о ней самой. И еще было больно, когда он вспоминал о том, что она говорила ему тогда; но эта боль была лишь памятью о словах, сами же слова безнадежно исчезли в провале прошлого. Впрочем, с памятью о других женщинах было немногим лучше. На поверку они тоже оказывались полустертыми картинками, которые он неуклюже перебирал в воображении. Впрочем, иногда ему хотелось коснуться их рукой. Некоторые из них соглашались выйти из темноты и даже что-то сказать – столь же характерное, сколь и бессмысленное, – но ни одна из них не достигала ощутимой полноты плоти. Поначалу он боялся, что оттуда же, из темноты брошенного дома, выйдут и его дети – такие, какие они сейчас, или такие, какими они были когда-то, – но они не появлялись. Из этого он сделал вывод, что они живы и всё еще у себя в Америке. Больше всего он боялся того, что они появятся такими, какими были тогда, в прошлом, когда безоговорочно приняли сторону матери; и его сердце замирало и начинало ныть. Но они оставались у себя в Америке, и старик успокоенно и почти умиротворенно вздыхал. Жизнь неожиданно оказалась невероятно длинной.
Он чувствовал себя не просто далеким – и от живых, и от мертвых, – но существующим в какой-то другой плоскости, за гранью отчуждения. И все же это были его призраки, и старик узнавал их. Впрочем, в синагоге было множество и чужих теней, и в каком-то смысле они казались глубже и привлекательнее. Чужие женщины были не только красивее; их слова казались не такими бессмысленными, а мимика не столь нарочитой. Он пытался угадать, что они думают, а женщины улыбались и молча смотрели ему в глаза – так, как никогда не смотрели живые. Старик любил говорить с ними, а они дразнили его тенями чужой памяти. Некоторые призраки были такими реальными, что его пес – по имени Рэкс – подходил к ним, чтобы его погладили. Тогда старик отворачивался и начинал думать о том, почему эти женщины – такие непрозрачные и такие реальные – достались другим. Свет за окном медленно гас. Он начинал мечтать о том, как в следующий раз одна из них появится голой; но этого почему-то никогда не происходило. В эти моменты он становился противен самому себе, опускал голову на стол, а Рэкс подходил и ободряюще терся о колено. А еще он иногда пытался вести философские беседы. Какой-нибудь призрак выходил из темноты и смотрел на него с пугающей пристальностью и ясностью. «Ну», – говорил старик, пытаясь соблюсти видимость незаинтересованности и равнодушия. «Вот так-то», – отвечал призрак, вероятно, несколько теряясь. «И что?» – продолжал старик. Тогда призрак начинал рассказывать какую-то свою длинную – никуда не ведущую – историю со множеством поворотов; старик засыпал, а Рэкс тихо скулил. Старик просыпался, гладил Рэкса и медленно брел греть чай на примусе. Утро сливалось с ночью, а потом наступил тот пугающий и необъяснимый вечер.
Для него, как рыболова, это был странный день. Небо синело с какой-то пронзительной страстью, Хайфский залив просматривался насквозь – как бывает только на южных морях – почти до Ливана, а в Акко, на другом берегу залива, внимательный глаз мог разобрать отдельные дома. В то утро, закидывая спиннинг, он поймал летучую мышь, черепаху и еще один спиннинг, оказавшийся на дне залива. Даже оказавшись на крючке, летучая мышь продолжала с силой тянуть, но вместо воды она тянула в небо. Посмотрев на нее, старик понял, что наступил такой день, когда можно загадывать желания. Он подозвал своего пса и вернулся в синагогу. Не понимая причины для столь раннего возврата, Рэкс бежал впереди, лишь изредка недовольно оглядываясь. Вернувшись домой, старик закрыл дверь синагоги и разогрел чай на примусе; запах плесени смешался с теплом огня. И духи синагоги, и тени его жизни, и воспоминания неожиданно отступили. Пес устроился у его ног и положил голову на старые пыльные ботинки. В голове стало шуметь, к вискам прилила кровь, потом все стихло; даже ноющая боль в ногах и печени, сопровождавшая его все последние годы, вдруг улеглась. Отсутствие боли было неожиданным, странным и немного пугающим. «А как же Рэкс», – подумал он и понял, что может заплакать. Из памяти всплыла давнишняя стихотворная строчка, кажется, услышанная на какой-то популярной лекции: «Той ночью я увидел вечность». Впрочем, вспомнить, чья она, старику не удалось, и он стал бить себя по щекам. Пес удивленно посмотрел на него, но старик перевел взгляд на арон а-кодеш. В глазах начало расплываться, задрожали губы, ладони наполнились мелкими колющими точками, похожими на муравьев.
Старик вспомнил, как во время той последней галилейской операции, когда им было приказано за два дня выровнять линию фронта до самой ливанской границы – до того, как ООН объявит о перемирии, – минометы били по укрепрайонам и деревням, а потом раз за разом они бежали на пулеметы Арабской освободительной армии. Шум пулеметов привел его в чувство, стало легче дышать, губы перестали дрожать, а муравьи хоть и продолжали свою возню, но не так решительно и пугающе. Он поднял голову с рук, а пес лизнул ему ладонь; в глазах стало светлее. Полутьма синагоги снова оказалась ощутимой и материальной, но арон а-кодеш – хоть и на расстоянии нескольких шагов – все еще мерцал перед ним бесформенным пятном с желтоватым отливом. Он стал всматриваться в это пятно, и постепенно ему начало казаться, что в нем просматриваются черты человеческого лица: огромные глаза, нос, расширяющийся при дыхании, скулы, губы, силящиеся что-то сказать. «Что? Что? – закричал старик. – Я хочу понять», и заплакал. Круглое лицо продолжало смотреть на него, но смысл взгляда не был ясен. «Сострадание», – подумал старик и увидел сострадание. «Нет, – сказал он себе, – строгий и праведный суд». И точно так же увидел праведный суд, перед которым – со своей страстью к семье и политике, спорадическими поисками случайных женщин, с навязчивыми мыслями о себе и устроении своей жизни, со всеми своими разумными расчетами и мелкой ложью – он был, несомненно, виновен. Как и всегда в последние годы, мысль о его жизни наполнила душу презрением. «За что, за что? – прошептал он. – Почему же мне не сказали?» Виновность его была столь очевидна, что он даже представил себе презрительно сжатые губы смотрящего на него лица; потом открыл глаза. Презрения во взгляде не было, но желтое лицо как-то сжалось по бокам, став узким, как полумесяц. Впрочем, глаза все еще продолжали смотреть на старика в упор.