Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После японского регламента эта система отношений показалась мне более… функциональной. А потом, уже вернувшись в Японию, я попал в ещё более убедительную ситуацию.
Одной японке я оказал очень большую услугу: я спас ей жизнь. Но не получил в ответ ничего.
Дело было в Японских Альпах, возле горы Дзёнэн — три тысячи метров над уровнем моря. Начался ураган с проливным дождём да ветром двадцать семь метров в секунду, моя палатка легла мне на голову кучкой поломанных шестов, и пришлось стучаться в приют альпинистов. Вскоре с вершины спустился мальчик, едва державшийся на ногах, промёрзший и вымокший до нитки. Когда его отогрели, он сообщил, что ещё одна дама осталась где-то наверху. Немедленно было решено отправить поисковую группу.
В детстве начитавшись «Библиотеки приключенческой литературы», я всю жизнь мечтал о таком шансе. Решив, что группа будет состоять из крепких альпинистов, что я смогу пристроиться где-нибудь в хвосте да примазаться к славе, я немедленно вызвался участвовать. Мне выдали резиновые сапоги почему-то с дыркой и термос с тёплым чаем, и я вылетел из приюта наружу. Ветер немедленно свил меня в клубок, распутавшись из которого, я обнаружил, что вся поисковая группа состояла из меня да паренька лет семнадцати. Часа через два, когда от тёплого чая осталось только пара капель и мы с пареньком уже начали понимать, что очень скоро за нами самими нужно будет отправлять поисковую группу, мы каким-то чудом нашли похожую на свеженький труп даму, прикорнувшую у скалы и готовившуюся к известно чему. Как мы умудрились дотащить её до приюта — не знаю. Но смогли. Там её отогрели и уложили спать. А на следующее утро оказалось, что дамы и след простыл.
Решила ли она, что услуга была слишком велика? Что японский регламент требует от неё слишком многого? Не знаю. Но кажется, что ей было бы гораздо легче жить, если бы у неё была культурно санкционированная возможность просто сказать нам перед уходом: «Ну, парни, бывайте!»
«Нас было трое — я был старшим, потом сестра, и ещё брат, совсем маленький. Отец умер на войне, мать подрабатывала прачкой, но денег не хватало. А родители отца не помогали, вечно придирались — что мы немытые, что сидим, сложив ноги, а не подложив их под себя, как полагается перед старшими. Я толком не помню, как мы провели тот день. Помню вечер. Рельсы, мать держит маленького на руках, сестра плачет. А потом — огни поезда. Мы оттащили мать в последнюю секунду. Мне было тогда девять лет».
Эту историю я услышал года через три после того, как приехал в Японию, от учителя, одного из основателей частной школы, где я тогда работал. Тогда я и узнал об этом японском обычае — коллективном самоубийстве. Я не знал, ни как эту историю понимать, ни что ему ответить. И мы сидели на полу в полутёмном домике частной школы и молчали, глядя друг на друга — юнец из России, безуспешно пытающийся разобраться в чужой действительности, и пятидесятилетний небритый японец, высокий, жилистый, с пожелтевшими от сигарет зубами и невероятной силой в глазах. Глазах, в которых навсегда осталась боль того дня сорок лет назад, когда его собственная мать попыталась его убить.
С тех пор прошло пятнадцать лет. И всё это время я не переставал удивляться, как странно работает японская семья.
Когда ребёнок только родился, к нему относятся как к хорошенькой вещичке, называя словом каваий. Я долго не мог понять, как можно использовать одно и то же слово для подаренного приятелем брелока для ключей и новорождённого сына того же приятеля. И когда у меня самого родились дети, с трудом терпел, когда тем же словом называли моих.
Стоит детям подрасти, и они становятся обязанностью. Детей надо выучить, послать в хорошую школу, устроить в хорошую фирму. Дети становятся болванками, из которых делают примерных граждан.
При этом в обществе ходят заимствованные из Европы слова вроде материнского инстинкта, родительской или семейной любви, слова, которые плохо сочетаются с отношением к детям как к игрушке или обязанности. Слова эти тоже становятся долгом, который, правда, выполнить труднее.
Со временем я начал понимать, что разобраться в той каше, которую я вижу вокруг себя сейчас, можно только поняв, как работала японская семья раньше.
«У вас в саду хурма растёт?» — «Растёт». — «А плоды-то есть?» — «Есть». — «А сорвать можно?» — «Пожалуйста». — «Ну, тогда и сорву». Такой ритуальный диалог происходил в былые времена в деревнях между вдовами или замужними и подростками перед тем, как первые научали вторых искусству любви. «Вчера к моей матери ходил?» — «Ходил». — «К старшей сестре бы тоже заглянул, а то мается, бедная». Так разговаривали соседи, когда был в ходу обычай ёбаи — ночные посещения мужчинами своих соседок. Детей было много, и разобраться, кто чей, было трудно. Часто по бедности новорождённых бросали — оставляли на обочине или перед храмом. Кто-то их подбирал, хотя и не всегда. Кровное родство было не так уж важно, и даже среди самураев четверть детей были приёмными. А уж в деревнях, где у людей и фамилий не было, дети были наполовину общими.
В 1687 году был принят «Закон о жалости к живым существам», в котором запрещалось убийство любой живой твари, и заодно народ призывали по возможности не проходить мимо брошенных детей, а брать их и воспитывать. Закон вскоре отменили из-за неурожаев тех лет, заставивших многих обратиться к животной пище. Но сам факт того, что в одном законе были объединены животные и дети, показывает отношение к детям того времени.
В конце девятнадцатого века начинаются новые реформы. Запрещают бросать детей, одновременно вводя европейские идеи кровного родства, семьи, материнского инстинкта, и свободные отношения между полами постепенно уходят в прошлое. Тем же кровным родством подпирают власть императора — прямого потомка богов. А народ учат быть ответственными за детей — перед обществом и государством. Страна модернизируется, мужчины бросают сёла, идут на заводы, едут сражаться — с русскими, корейцами, китайцами, американцами. Умирают. А женщины производят новое пушечное мясо. Чувство необходимости соответствовать насаждаемым сверху идеалам становится всё сильнее. Люди уже не могут оставить лишнего ребёнка на обочине. И когда прокормить детей не удаётся, ведут их к железной дороге — чтобы умереть вместе.
Сейчас, мне кажется, я понимаю, почему тот учитель всегда говорил с детьми на равных. Почему никогда не пытался их учить, а, скорее, учился вместе с ними. Почему его так любили дети и с трудом понимали их родители. Он пытался воссоздать в своей маленькой частной школе то, что Япония потеряла, — ощущение, что все дети в каком-то смысле общие. Что все выжившие — брошенные, подобранные, усыновлённые — не красивые игрушки и не болванки, из которых кровные родители должны выстругать примерных членов общества, а живые существа, такие же, как лошади, собаки или куры. Что в конечном счёте не так важно, кто их родители — их всё равно воспитывают все вместе.
И мне кажется, что без этого ощущения не может существовать настоящая японская деревня.
В конце восьмидесятых, когда Цой был ещё жив, а овраг рядом с моим московским домом был завален пустыми бутылками из-под одеколона, мой отец — до сих пор не знаю, зачем — повёл меня смотреть «Империю чувств». Было мне лет пятнадцать, я был ещё юн и неопытен, поэтому из первой части фильма извлёк немалую пользу. Вторая же напугала меня настолько, что, выйдя наконец из кинотеатра, я громогласно заявил: «Что бы со мной в жизни ни случилось, на японке я ни за что не женюсь». Через двенадцать лет я таки женился — по чистой случайности как раз на японке. И хотя пока у меня нет ощущения, что мне отрежут самое главное, сексуальность японцев не перестаёт меня удивлять.