Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это мой данна, — сказала женщина уже под сорок, которая не отходила от меня весь вечер, и показала на солиста.
— Твой кто? — переспросил я.
— Данна!
— Сын? — переспросил я снова, не зная слова.
— Да нет, дуралей! — закричала она, захохотав. И вдруг, прильнув ко мне, добавила: — Пойдём в отель, а?
Конечно, я понимал. Должен был понимать, даже без языка. Но пошёл. И во второй раз пошёл, и в третий, когда уже успел выучить и слово данна — муж, и другое слово, которому она меня научила, — слово бураку, как называют японских неприкасаемых — людей, с которыми обычные японцы издавна и до сих пор стараются не вступать ни в брачные связи, ни (по возможности) в любые другие отношения. Мне было хорошо с ней, а ей, наверное, хорошо со мной — человеком извне, для которого её каста была всего лишь ещё одним труднообъяснимым обычаем и запретительной силы имела не более, чем для японского таксиста надпись: «У ограды не писать».
Через несколько месяцев роман уже потерял для меня привлекательность: я начал чувствовать себя по-иному и выстраивать свою жизнь в Японии совсем на других основах. Я переехал в другой город, написал ей письмо, немало постаравшись, чтобы оно не причинило боль — будто это возможно. И считал, что инцидент исчерпан. А потом мне позвонил её муж и потребовал, чтобы я с ним встретился. И я поехал.
Хорошо помню, как шёл от станции по берегу реки к кафе, проклиная себя, ненавидя каждую клетку своего тела. Я уже знал, что у них трое детей, воображал, что разрушил семью, я, юнец без гроша в кармане, толком не говорящий на их языке, не знающий ни обычаев страны, ни проблем её нижайшей касты. Я решил, что подставлю ему все щёки. Что не буду защищаться, если он достанет нож. А если мне суждено выйти из этого кафе живым, то я буду его должником всю свою жизнь. Бред.
Я вошёл. Он подозвал меня к столику. Улыбнулся — наверное, просто по японской привычке — и так же машинально заказал мне кофе. А потом стал меня просвещать — уровнем ниже моих собственных страданий, о том, что каждый человек обязан чувствовать свой долг перед обществом, о том, что семья — это ячейка, и тому подобная бурда. Каждый раз, когда я, как последний дурак, начинал объясняться и извиняться, он краснел от ярости и нелогично кричал: «Вы оба этого хотели! Нечего здесь извиняться!» — и кричал так громко, что все в кафе затихали и некоторое время смотрели на нас. Потом он успокаивался и снова брался за нравоучения. Так я провёл часа два, ни разу не притронувшись к кофе и чувствуя, как все мои благие помыслы постепенно улетучиваются. Когда от моего раскаяния уже оставались последние крохи и я уже готов был встать и сказать, что с меня хватит, он вдруг встал сам, протянул мне руку — по европейскому обычаю — и сказал:
— Ну, счастливо тебе. Хорошо постареть.
Расплатился и ушёл. Некоторое время я сидел, не давая себе права двинуться. Потом-таки выпил свой кофе — авось яд? И вышел на улицу. Солнце уже повисло над горами на западе, и я шёл обратно вдоль реки, по правде сказать, вполне наслаждаясь пейзажем. И всё не мог забыть его последних слов, как до сих пор не могу.
Имел ли он в виду самого себя с женой? Ищущих молодости в зрелости? Играющих музыку своих ушедших лет, спящих с иностранцами? Может, он и сам не отличался верностью жене, отчего и получил от неё по заслугам — с первым попавшимся, подобранным на улице, белокожим. А может, и нет. Да и не так это важно.
После долгих лет в Японии мне кажется, что важно то, что мы действительно не просто живём. Мы стареем. Мы умираем. И для этого нашими предками и предками наших — и не наших — предков во времени выбиты ступени. Тебя называют Юра-тян, пока ты ходишь в коротких штанишках. Окамото-кун, когда ты стараешься выпендриваться в школах или университетах, Окамото-сан, когда ты уже чего-то стоишь или, по крайней мере, должен стоить. А потом у тебя рождаются дети, и тебя уже не называют по имени, ты теперь отец такого-то, а потом дед такого-то, а если повезёт, то и прадед вот такого-то. Даже если у тебя нет своих детей, ты всё равно рано или поздно становишься госюдзин — главным мужчиной в доме, а потом и отцом, и дедом, даже не имея потомков. И хорошо постареть — это не значит оставаться верным себе или богу до конца. Это значит оставаться верным той череде, в которой ты лишь одно звено.
Белые американцы в одинаковых чёрных костюмах часто ходят по японским кварталам со словом Христовым на губах, все говорят чего-то, а слушают мало — зачем им? И всё учат, учат. А на руках браслетики: «What would Jesus do?»
Что бы Иисус делал, не знаю. А мне бы постареть хорошо.
Старик-смотритель вышел из своей будки, медленно спустился по откосу и присел на пригорок возле одного из домиков полузаброшенного кемпинга, который мы сняли у него на лето. Достал сигарету и сладко затянулся.
— Меня на юг воевать послали, на остров один. Если из Японии всё время на юг плыть, туда и приплывёшь. А если ещё дальше на юг плыть, сначала в Германию приплывёшь, а за ней — Франция. А если из Франции на машине на юг поедешь, там мост один будет, переехал его — и в Англии. Но тогда я так далеко не поехал — это я уже потом на самолёте полетел — посмотреть, где воевал, да заодно на Италию разную посмотреть.
На мгновение старик сделал паузу, словно вспоминая разную Италию. Хотя ему было за девяносто, он курил не меньше двух пачек в день, а пил исключительно виноградную фанту, зачем-то аккуратно выставляя пустые банки столбиками по четыре штуки перед своей покосившейся будкой.
— Вон, видишь, на той стороне озера гора? Так и было: наш остров здесь вот, а на том берегу американцы сидят. Плохо было — патронов мало, никто не знает ни черта, вот и сидишь — ждёшь, пока американцы на эту сторону переправятся и крышка всем настанет. Да только американцы, видать, сами не знали, сколько нас тут засело. Некоторые из наших с овцами это самое, а я нет. На что мне овцы эти? Разве что жареные. Потом пароход за нами пришёл, а если б не пришёл, точно бы с концами.
Я уселся рядом с ним и тоже достал сигарету. Одну и ту же историю он рассказывал мне, единственному постояльцу, каждый день, за исключением разве что дней, когда шёл дождь и он с утра и до вечера сидел в своей будке, слушая радио.
— Ты ж не американец, а? Из России? А я и в России был. Когда на Хоккайдо ездил. Идёшь в гору, всё время на север да на север, там и дорога такая: на этой стороне — Япония, на той — Россия.
Пошёл я в Россию, походил там и обратно пришёл. Одного из деревни нашей в России в плен взяли, так он потом приехал, ругался, мол, офицеры чуть не доконали, а вот рядовые, говорит, хорошие были, и бабы, мол, тоже. Говорил, один из десятерых вернулся, а остальные померли все — холод страшный, и кормят едва-едва. Как напьётся, сразу орёт чего-то по-русски: «Дабай, дабай!» Что за дабай — не знаю, а вот мне Россия понравилась. На Хоккайдо она там, на той стороне дороги.
Старик загасил сигарету и сразу достал следующую, вставил в рот, но не стал зажигать и некоторое время молчал, перекатывая её губами.