Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде всего следует сказать, что Марта была воспитана матерью в духе глубокого благочестия. Как истых католичек, их обеих очень удручал образ мыслей и поведение кожевника. Марта краснела от стыда при одном воспоминании о том, как ее возили по улицам Труа в виде языческой богини. Она и замуж вышла по воле отца за Мишю, дурная слава которого все росла, а вместе с тем Марта так боялась мужа, что никогда не осмеливалась его судить. Однако она чувствовала себя любимой, и в глубине ее сердца тоже таилась самая искренняя привязанность к этому страшному человеку. Она никогда не замечала, чтобы он был несправедлив, никогда не слышала от него грубого слова — по крайней мере, по отношению к ней; наконец, он старался угадывать все ее желания. Несчастный отщепенец полагал, что он неприятен жене, и старался как можно меньше бывать дома. Марта и Мишю не доверяли друг другу и находились в состоянии так называемого вооруженного мира. Марта проводила дни в полном одиночестве и очень страдала от всеобщего недоброжелательства, которое последние семь лет тяготело над нею, ибо люди считали ее отца палачом, а мужа — предателем. В долине, справа от аллеи, стояла ферма «Белаш», которую арендовал Бовизаж, человек преданный Симезам, и Марте не раз доводилось слышать, как обитатели фермы, проходя мимо дома Мишю, говорили: «Вот Иудины хоромы!» И действительно, ее мужа прозвали в округе Иудой из-за его странного сходства с тринадцатым апостолом, — сходство, которое сам он как будто постарался дополнить внутренними своими качествами. Вот от этих-то невзгод да от постоянной смутной тревоги за будущее и стала Марта такой задумчивой и сосредоточенной. Ничто так не гнетет, как незаслуженный позор, избавиться от которого нет возможности. Художник мог бы создать прекрасную картину, изобразив эту семью отверженных, живущую в одном из красивейших уголков Шампани, пейзажи которой обычно овеяны печалью.
— Франсуа! — крикнул управляющий, чтобы сын поторопился.
Франсуа Мишю, мальчик лет десяти, чувствовал себя в парке и в лесу полным хозяином — лакомился фруктами, охотился, не знал ни забот, ни огорчений; он был единственным счастливым существом в этой семье, отделенной от окружающего мира парком и лесом, подобно тому как в нравственном смысле ее отделяло от людей всеобщее презрение.
— Собери-ка все это, — сказал Мишю, указывая сыну на вещи, лежащие на каменной ограде, — и спрячь. Смотри мне в глаза! Ты нас с мамой любишь? — Мальчик бросился к отцу, чтобы обнять его, но Мишю переставил карабин и отстранил сына. — Слушай: тебе не раз случалось болтать о том, чтó у нас тут делается, — сказал он, устремив на мальчика пристальный взгляд, подобный взгляду дикой кошки. — Так хорошенько запомни следующее: если ты будешь рассказывать даже о самых ничтожных пустяках, происходящих здесь, хотя бы Гошé, людям из Груажа или Белаша или даже Марианне, которая любит нас, — ты погубишь отца. Смотри, чтобы этого больше не было, и я прощу тебе твою прежнюю болтливость.
Мальчик расплакался.
— Не хнычь. О чем бы тебя ни спросили, на все отвечай, как крестьяне: «Не знаю». Тут в округе шныряют какие-то люди, и мне это не по душе. Ну, вот! И вы обе — вы тоже слышали? — обратился Мишю к женщинам. — Так и вы держите язык за зубами.
— Друг мой, что ты затеял?
Мишю тщательно отмерил пороху на заряд, высыпал его в ствол карабина, прислонил ружье к стенке и сказал Марте:
— Никто у меня этого карабина не видел. Заслони-ка его.
Тут Куро вскочил и яростно залаял.
— Славный, умный пес! — промолвил Мишю. — Я уверен, что это сыщики...
Человек чувствует, когда его выслеживают. Куро и Мишю, у которых, казалось, была одна душа, жили в таком же единении, в каком живет в пустыне араб со своим конем. Управляющий знал все оттенки его лая и по нему угадывал мысли собаки, точно так же как собака читала по глазам мысли хозяина, чуяла их, словно они излучались его телом.
— Ну как тебе понравится? — возмущенно прошептал Мишю, указывая жене на две зловещие личности, которые появились на боковой аллее и направлялись к охотничьему домику.
— Что это за люди? Парижане какие-то? — спросила старуха.
— Ах, вот оно что! — воскликнул Мишю. — Заслони мой карабин, — шепнул он жене, — они идут сюда.
Парижан, пересекавших площадку, художник, несомненно, счел бы типическими. На одном из них, по-видимому подчиненном, были сапоги с отворотами, спускавшимися так низко, что видны были его тощие икры и шелковые узорные чулки сомнительной чистоты. Суконные в рубчик панталоны абрикосового цвета с металлическими пуговицами были ему явно широки, они сидели мешком, а слежавшиеся складки указывали на то, что человек этот ведет сидячий образ жизни. Открытый пикейный жилет, щедро украшенный рельефной вышивкой, но застегнутый на животе только на одну пуговицу, придавал ему вид неряхи, а завитые штопором черные волосы, скрывавшие часть лба и свисавшие по бокам, усугубляли это впечатление. На поясе болтались две стальные часовые цепочки, сорочку украшала булавка с камеей в два тона — синий и белый. Коричневый фрак так и просился в карикатуру из-за длинных фалд, которые, если смотреть сзади, до такой степени напоминали хвост трески, что их так и прозвали. Мода на фраки с тресковым хвостом продержалась целых десять лет, почти столько же, сколько и империя Наполеона. Большой шейный платок с многочисленными глубокими складками позволял этому субъекту зарываться в него лицом до самого носа. Угреватая кожа, толстый и длинный кирпично-красный нос, багровые щеки, беззубый, но хищный и плотоядный рот, уши с большими золотыми серьгами, низкий лоб — всем этим чертам, казалось бы уродливо-смешным, придавали свирепость крошечные кабаньи глазки, горящие неутолимой жадностью и глумливой, почти озорной жестокостью. Эти пронырливые и колючие, голубые, как лед, и леденящие глаза можно было принять за воплощение того пресловутого глаза, который был выдуман во время Революции как грозный символ полиции. На незнакомце были черные шелковые перчатки, в руках — тросточка. Это было, по-видимому, лицо официальное, ибо в его манере держаться, в том, как он брал щепотку табаку и засовывал ее в нос, сквозила важность чиновника, хоть и второстепенного, но явно выдвигающегося человека, который по приказу свыше мгновенно мог сделаться всесильным.
Другой был одет в том же роде, но платье его было изящно и изысканно во всех мелочах, и носил его незнакомец тоже очень изящно; его «суворовские» сапоги, надетые на панталоны в обтяжку, при ходьбе поскрипывали; поверх фрака на нем был спенсер, по аристократической моде, усвоенной клишийцами и золотой молодежью и пережившей клишийцев и золотую молодежь. В те времена иные моды существовали дольше, чем политические партии, что являлось признаком анархии и что мы снова видели в 1830 году. Этому отъявленному щеголю было лет тридцать. Судя по его манерам, это был человек светский; он носил драгоценности. Воротничок сорочки доходил ему до ушей. Его фатоватый и почти что наглый вид свидетельствовал о каком-то тайном превосходстве; землистое лицо казалось совсем бескровным, во вздернутом тонком носе, напоминавшем нос покойника, было что-то язвительное, а зеленые глаза казались непроницаемыми; взгляд их говорил так же мало, как должны были мало говорить и тонкие, сжатые губы. Первый казался добродушным парнем по сравнению с этим сухим и тощим молодым человеком, рассекавшим воздух тросточкой с золотым, сверкавшим на солнце набалдашником. Первый мог собственными руками отрубить кому-нибудь голову, второй же был способен опутать сетями интриг и клеветы невинность, красоту, добродетель, хладнокровно утопить их или дать им яду. Краснощекий мог бы утешить свою жертву забавными ужимками, второй даже не улыбнулся бы. Первому — видимо, чревоугоднику и сластолюбцу — было лет сорок пять. Подобного рода люди наделены страстями, которые делают их рабами своего ремесла. Зато молодой человек казался чужд и страстей и пороков. Если он и был шпионом, то для него это была дипломатия, и работал он ради чистого искусства. Один вынашивал замысел, другой выполнял его; один был идеей, другой — формой.