Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все вы такие.
— Кто все?
— Начальники. Привыкли тыкать. Теперь отвыкать придется, — внушительно сказал милиционер. — Тут вы уже никому не начальник.
Он забрал посуду и ушел. Георгий выкурил папиросу, лег, отвернулся лицом к стене и скоро заснул.
И снова был тот тяжкий, страшный сон… Из крохотного круглого пространства, вырванного из огромной тьмы узким пламенем свечи, тянула к нему руки Ольга, что-то говорила, но он не слышал, и как ни пытался подойти поближе, ноги не повиновались ему.
Проснулся он от собственного крика.
Черная, страшная тьма была вокруг него. Страх заставил его вскочить с постели, он судорожно выбросил перед собой сжатые кулаки, — ему казалось, что из тьмы вот-вот кто-то бросится на него. Георгий не сразу понял, где он, и наконец сообразил, что надо найти выключатель рядом с дверью и зажечь свет. Но в какой стороне должна быть дверь, он не мог понять и, предостерегающе раскрыв ладони, осторожно шагнул наугад, тут же наткнулся на стену и охнул от боли в правой руке. Видимо, во сне он ударил кулаком в стену — пальцы были липкими от крови. Шаря по стене левой рукой, он добрел до двери, опрокинул по пути табурет, нащупал выключатель, с радостью щелкнул. Свет не зажегся. Он яростно щелкнул выключателем еще несколько раз и наконец сообразил, что свет в Дьякове отключают в двенадцать, а сейчас, видимо, глубокая ночь. Вспомнив о звонке, он нашарил и его, вдавил запястьем кнопку, прислушался. Все так же черно и тихо, только ветер гудел, задевая за углы дома и печную трубу. Ну да, все правильно, тупо сообразил он, света нет, звонок не работает, — и яростно заколотил в дверь ногами, пока не послышался сонный, равнодушный голос дежурного:
— Иду, иду…
Дверь после долгих железных грохотов открылась, свет керосинового фонаря больно ударил в глаза.
— Почему шумите, задержанный? — угрюмо спросил дежурный.
— Дайте фонарь, я не могу в темноте! — громко сказал Георгий.
— Не положено.
— Что значит не положено?! — истерично закричал Георгий. — Люди вы или звери? Я не могу спать в темноте, я болен, понимаете? Болен!
— Тихо, — внушительно сказал дежурный, внимательно оглядел Георгия, задержался взглядом на его окровавленной руке и добавил: — Фонаря у меня больше нет, а свечку могу принести.
— Давайте свечку.
И снова дежурный лязгал железом, запирая камеру, много долгих черных минут ходил где-то и опять ужасающе долго отпирал дверь.
— Вот.
Он поставил фонарь на пол, поднял табурет, зажег свечку и укрепил ее на перевернутом блюдце.
— Давайте перевяжу, — сказал он, вытаскивая бинт и пузырек с йодом.
Георгий протянул ему руку, милиционер довольно быстро и ловко, что было неожиданно при его толстых пальцах, перевязал руку.
— Во сне, что ли? — спросил он.
Георгий неожиданно для себя торопливо заговорил:
— Да, жена приснилась, мертвая, она десять лет назад умерла, здесь, в этих местах, на Шельме.
— Знаю, — кивнул милиционер. — Русакова.
— Откуда знаете? — опешил Георгий.
— Ее все тут знают, — сказал милиционер об Ольге как о живой.
Он взял фонарь, собираясь уходить, и Георгий, страшась одиночества, заискивающе попросил:
— Посидите со мной.
— Нельзя, — тут же отозвался милиционер, словно ждал его просьбы. — Служба. Пост у меня.
— Я понимаю, — пробормотал Георгий. — Спасибо за перевязку. Как вас зовут?
— Мосягин Василий Михайлович.
Ушел Мосягин. Георгий сел на койку, смотрел не мигая на пламя свечи. Не было еще и двух, и он не знал, как дотянуть до утра. А сколько еще таких бессонных ночей предстоит ему? Сколько раз еще будет сниться ему Ольга — живая, умирающая, мертвая? И как вообще теперь жить с этим знанием, что именно он виновник ее гибели? Ну, допустим, посадят его, дадут год, три, пусть даже пять, — хотя пять вряд ли, пугает Звягин, — отсидит, выйдет, сорок лет ему будет, а жить-то еще сколько… Зачем? А если — не жить?
Нет, не жить нельзя было, это он знал. Что кончают с собой люди слабые духом — вранье. Для этого-то как раз нужно большое мужество… Как и для того, чтобы начать новую жизнь. Прав, кругом прав Звягин: ломать себя — работа тяжелая, а навыка в ней никакого. Ведь все годы жил от утра до вечера, «день да ночь — сутки прочь», а стоило заглянуть чуть подальше, что-то наметить на год-два вперед — все не так шло, ничто из задуманного не исполнялось. Но почему, почему, почему?! Ведь у других как-то получается… Вон Кент, — опять он! — ведь умеет как-то все наперед рассчитывать. Задумал — сделал. И всегда, видно, знает, что по силам ему, что нет, — иначе чем объяснить, что у него никогда не было неудач? Или не так все просто и у него? Может, прав Звягин и в том — надо вовремя осознать свой потолок? А если время упущено? А если потолок такой, что стоя не войдешь, на четвереньках не влезешь, только ползком? Зачем он нужен, такой потолок? Значит, рваться вверх, вперед, как можно выше, не считаясь ни с чем? Ну вот, ты и рвался, и все равно ничего, даже меньше, чем ничего, хуже, чем ничего, — мертвая Ольга, груз нечистой совести, пьянство, ночные кошмары… А где выход, где?! И жить нельзя, и не жить нельзя. Если бы тогда, десять лет назад, у него хватило духу пустить себе пулю в лоб! Что удержало его? А впрочем, насколько все это было серьезно? Не играл ли он — перед собой, перед Колей, — расстреливая скалу, перед Ольгой, уже закопанной в землю? Не было ли желания хоть как-то оправдаться попыткой самоубийства, точнее — только намеком на попытку? Оправдаться? Перед кем? Разве тогда его кто-нибудь обвинял в смерти Ольги? Да и кому было обвинять? Коле? Тот даже не смотрел на него. Нет, Коля ему не судья… Кто же тогда? Он сам? Да ведь никакой вины он тогда не чувствовал за собой! Что же привело его к мысли, к «намеку на мысль», о самоубийстве? Так любил Ольгу, что без нее жизни не представлял?
Он качнулся на кровати, зажмурился, словно смотрел не на грошовую, чадно потрескивающую свечку, а в лоб зенитному прожектору. Нет, история Ромео и Джульетты — это не их история. И версия о попытке покончить с собой еще одна ложь — и только. Была, может быть, естественная для каждого человека потребность осознать, что есть жизнь и что есть смерть, заглянуть за предел земного, конечного. Только дети не думают о смерти. А человек, не понявший, что он смертен, что он исчезнет, как все, из этого мира, и просто не думающий об этом, так и остается