Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я расплачиваюсь и выхожу. Я иду пешком, как будто мне есть куда идти. Как будто в моей квартире горит свет и ты ждешь меня, как мы договорились. Спешить не нужно, я могу радоваться вечернему морозцу, щиплющему щеки. Лето прошло, зима наступила. Сегодня мне достался поход по магазинам, а ты сказала, что займешься готовкой. Я позвоню с дороги и прихвачу с собой вино. Во мне живет эта бесшабашная уверенность: ты дома, ты ждешь меня. В этом есть некая целостность. В этом свобода. Мы — пара воздушных змеев, мы можем держать друг друга за бечевки: зачем бояться, что сильный ветер разнесет нас в стороны?
Вот я и дома. Света в окнах нет. В комнатах холодно. Ты уже не вернешься. Все равно я усядусь на пол в прихожей, на всякий случай напишу тебе записку с моим адресом и завтра утром, прежде чем уехать, подсуну ее под дверь. Если ты получишь ее, пожалуйста, ответь. И давай встретимся в том кафе? Ведь ты сможешь прийти? Ты придешь?
Мягкое покачивание пассажирского поезда — приятный контраст с ревом городской подземки. Ныне «Бритиш Рейл» обращаются ко мне: «клиент», я же предпочитаю старомодное «пассажир». Не кажется ли вам, что слова «Я взглянул на пассажира, сидящего напротив меня» более романтичны и от них больше веет теплом, чем от слов «Я окинул взглядом клиентов, заполнивших вагон». Клиенты стригутся, приобретают сыр, мочалки, презервативы. Хотя у пассажира в багаже тоже могут находиться все эти предметы, но вовсе не они делают его привлекательным для вас. Попутчик может оказаться началом приключения. С клиентом же меня роднит только купленный недавно чемодан.
На пересадочной станции я проскакиваю под громыханье динамиков под табло «Задержка отправления». За грузовым складом осталась узкоколейка — когда-то она была здесь единственной. Когда-то здесь все строения были выкрашены в цвет бургундского, а в зале ожидания стояла настоящая печь и обязательно лежали утренние газеты. В былые времена, если вы спрашивали у начальника вокзала, который час, он торжественно извлекал из жилетного кармана массивные серебряные часы, щелкал крышкой и сверялся с циферблатом, словно дельфийская сивилла. Ответ напоминал вечную истину, хотя уже принадлежал прошлому. Так бывало в раннем детстве, когда это было возможно: начальник вокзала вполне мог укрыть меня своим брюхом, пока мой отец смотрел ему прямо в глаза. А мне было так мало лет, что от меня правды никто и не ожидал.
Теперь эта короткая линия приговорена и, вероятно, на следующий год ее казнят. Не сохранился и зал ожидания, и негде укрыться от ветра и дождя. Над землей высится лишь современная платформа.
Проходящий поезд остановился с неприятным сиплым скрежетом и рыгнул. В нем всего четыре вагона, грязных и без малейших признаков охраны или кондукторов. В кабине машиниста никого не разглядеть — стекло залеплено вчерашним номером «Сан». В вагоне же густо пахнет мазутом и горячими буксами, немытым полом знакомый тошнотворный запах железной дороги. Мне кажется, что я снова дома и смотрю проплывающий пейзаж, как пыльный, поцарапанный, прокрученный множество раз, но милый душе фильм.
В вакууме все фотоны имеют одинаковую скорость. Когда они проходят через воздух, воду, или стекло, их скорость замедляется. Фотоны, обладающие разной энергией, замедляются с разной скоростью. Если бы Толстой знал это, он не допустил бы такой вопиющей ошибки в начале «Анны Карениной»: «все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». В действительности, все наоборот. Именно счастье индивидуально. Несчастье общее состояние. Люди всегда знают, почему она счастливы, но мало кто понимает, почему он несчастен.
Несчастье — это вакуум. Место без воздуха, мертвое удушающее пространство, обиталище отверженных, униженных и оскорбленных. Несчастье — чужие меблированные комнаты, что меньше тюремной камеры или птичьей клетки: вы сидите в собственном помете, валяетесь в собственной грязи. На пути несчастья нет знаков разворота, нет стоянок и парковок. Вы падаете вниз, подталкиваемые теми, кто позади вас, увлекаемые теми, кто впереди. Падение вниз на чудовищной скорости, хотя дни и ночи — мумии, залитые в свинец. Это происходит быстро, стоит вам только пуститься в путь. Нет никаких якорей, что смогут удержать вас в вашем медленном и неуклонном падении, поскольку несчастье освобождает вас от четких рамок обыденной жизни. Каким бы ни был ваш личный ад, вы найдете миллионы себе подобных, погруженных в Несчастье. Это город, где ночные кошмары сбываются.
В вагоне поезда, за толстым стеклом, я прячусь от всякой ответственности за происходящее. Поезд мчится вдаль, а в душе моей ничего не происходит, ничего не произрастает, она превратилась в стерильную зону. Мне не хочется смотреть в лицо фактам, не хочется ни вычислять, ни принимать, ни отвергать. В пространстве, из которого откачан воздух, на сухом ложе души я учусь жить без кислорода. В этом даже есть некое мазохистское удовольствие. Меня затянуло слишком глубоко, я уже не в силах принимать решения, и это приносит облегчение, от которого мутится в голове. Свобода человека, гуляющего в невесомости по лунной поверхности. Там бродит сплоченными рядами множество людей в толстых скафандрах, которые ничем не проткнуть, и тяжелых шлемах, в которых невозможно разговаривать. Миллионы несчастных, что двигаются во времени без всякой надежды. Несчастные часов не наблюдают, они слышат только бесконечное и беспрерывное тиканье.
Поезд стоит. Мы маемся, просматривая вечерние газеты и прислушиваясь к усталому рокоту двигателя. Ничто не менялось в этом застывшем натюрморте. Я вытягиваю ноги на соседнее грязное сиденье. Человек через два кресла от меня храпит во сне. Мы не можем ехать дальше — выйти из вагона мы тоже не можем. Ну и что? Почему бы не сдаться в расслабляющей духоте недвижной атмосферы? В СЛУЧАЕ НЕОБХОДИМОСТИ РАЗБЕЙТЕ СТЕКЛО. У меня есть необходимость, но нет сил поднять руку, нет сил пробить себе выход. Мне не хватает духу поднять тревогу. Мне хочется встать, ощутить прилив сил, выпрыгнуть наружу через окно, и, стряхнув с рукава осколки, сказать: «То было вчера, а я живу сегодня». Мне хотелось бы принять все, что сделано, и двигаться дальше. Но я не могу сдвинуться с места, потому что Луиза, возможно, еще не отпустила другой конец веревки.
Станция, где я схожу, совсем крохотная, переулок ведет от нее прямо в поля, засеянные озимыми. Никаких контролеров на выходе — только лампочка в сорок ватт да указатель: «Выход здесь». Очень полезная подсказка.
Переулочек посыпан угольным шлаком, который пронзительно скрипит под ногами. На ботинках остаются угольные полосы и белая зола, но это все же лучше, чем тащиться в дождь по чавкающей грязи. Правда, сейчас дождя нет. Небо твердое, словно стеклянное, ни облачка, только звезды и завалившаяся набок пьяная луна. Островерхая изгородь и ряд ясеней обозначают границу — за постройками человека дикая пустошь, где могут жить только овцы. Я слышу в темноте их чавканье, они пасутся на кочках, пережевывая толстые и жесткие стебли травы. Осторожно, держись правее, там канава.
Уже поздно, можно дойти до местного паба и взять такси, а не тащиться пешком шесть миль без фонарика. Но то ли от морозного шлепка по щекам, то ли от глотка холодного воздуха я направляюсь не к пабу и телефонной будке, а, закинув дорожную сумку за спину, бреду к холмам. Вверх и на ту сторону. Три мили вверх и три вниз. Мы с Луизой бродили здесь как-то всю ночь. И вдвоем вынырнули из ночи, как из темного тоннеля. И вступили в утро, встретившее нас. Вместе любовались восходом, идеальным восходом — солнцем над распростертыми полями. В то утро хорошо была видна тьма: она осталась у той черты, где мы ее покинули. Разве могло мне прийти в голову, что она настигнет нас.