Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он улыбается? – спросил Эдди.
– От уха до уха.
– Значит, надрался.
Актеры рассмеялись. Этим вечером было много смеха. Спектакль шел как по маслу, и, хотя они не видели публику из-за сияния недавно установленной рампы, они чувствовали, как из зала их окатывает волнами любви и радости. Актеры уходили со сцены, чувствуя душевный подъем.
– Они все на галерке, – сказал Эдди, – но, мистер Личфилд, порадовали ваши друзья старого лицедея, ох, порадовали. Они, конечно, помалкивают, но у них на лицах такие широкие улыбки.
Акт I, сцена II – и первый выход Констанции Личфилд в роли Виолы встречен внезапными аплодисментами. Да какими! Они походили на гулкий грохот малых барабанов, на хрусткие удары тысяч палочек по тысяче натянутых кож. Роскошные, оголтелые овации.
И, боже мой, она их заслуживала. Констанция играла как в последний раз, вкладывая в роль все сердце, не нуждаясь в физическом контакте, чтобы донести глубину своих чувств, но читая текст с таким умом и страстью, что лишь трепет ее руки стоил больше сотни широких жестов. После этой первой сцены каждое ее появление публика встречала такими же аплодисментами, затем погружаясь в почти благоговейное молчание.
За кулисами царило восторженное настроение. Вся труппа чувствовала успех – успех, чудесным образом вырванный из пасти катастрофы.
Вот снова! Аплодисменты! Аплодисменты!
В кабинете Хаммерсмит сквозь пьяную пелену едва заметил хрусткий гул восхищения.
Он уже наполнял восьмой стакан, когда открылась дверь. Хаммерсмит поднял взгляд и узнал в госте этого выскочку Кэллоуэя. Пришел злорадствовать, не иначе, подумал Хаммерсмит, пришел рассказать, как я ошибался.
– Чего надо?
Мерзавец не ответил. Уголком глаза Хаммерсмит заметил на лице Кэллоуэя широкую и яркую улыбку. Самодовольный недоумок, явился, когда человек в трауре.
– Полагаю, вы слышали?
Гость хмыкнул.
– Она умерла, – сказал Хаммерсмит и расплакался. – Она умерла несколько часов назад, не приходя в сознание. Я не говорил актерам. К чему?
Кэллоуэй не отреагировал на эту новость. Неужели ублюдку все равно? Неужели он не видит, что это конец света? Та женщина умерла. Умерла в кишках «Элизиума». Будут официальные расспросы, начнут проверять страховку, проведут вскрытие, дознание; раскроется слишком многое.
Он сделал большой глоток, даже не думая смотреть на Кэллоуэя.
– От этого твоя карьера не оправится, сынок. Под ударом не только я, о нет, не дождешься.
Но Кэллоуэй по-прежнему хранил молчание.
– Тебе все равно? – потребовал ответа Хаммерсмит.
Секунда молчания, потом Кэллоуэй ответил:
– Мне насрать.
– Вчерашний помреж, вот ты кто. И все вы, режиссеры, такие! Одна хорошая рецензия – и вы уже божий дар человечеству. Ну, дай-ка я тебе кое-что проясню…
Он посмотрел на Кэллоуэя – Хаммерсмиту было трудно сфокусироваться из-за алкоголя. Но он все же смог.
Кэллоуэй, грязный извращенец, пришел голый ниже пояса. В носках и туфлях, но без штанов и трусов. Его нагота казалась бы комичным, если бы не выражение его лица. Он сошел с ума: неуправляемо вращал глазами, изо рта и носа у него текли сопли и слюни, язык свесился, как у пыхтящей собаки.
Хаммерсмит поставил стакан на промокашку и увидел самое худшее. На рубашке Кэллоуэя была кровь, следы которой уходили выше шеи, к левому уху, откуда торчала пилка для ногтей Дианы Дюваль. Ее всадили глубоко в мозг Кэллоуэя. Он явно был мертв.
И все-таки стоял, говорил, ходил.
В театре раздалась новая волна аплодисментов, приглушенных расстоянием. Почему-то это было сложно назвать настоящим звуком, он доносился из другого мира – края, где правили эмоции. Мира, из которого Хаммерсмит чувствовал себя исключенным. Актер из него всегда был так себе – видит бог, он пробовал, – а две его пьесы, он понимал и сам, никуда не годятся. Его сильной стороной была бухгалтерия, и он уже привык держаться как можно ближе к сцене и при этом ненавидел нехватку искусства в себе в той же мере, в какой завидовал талантам других.
Овации угасли, и, словно по слову невидимого суфлера, Кэллоуэй бросился на Хаммерсмита. Его лицо казалось маской, но не трагической или комической, в ней слились и кровь, и смех. Загнанного Хаммерсмита приперли к стенке. Кэллоуэй заскочил на стол (как нелепо он выглядел – с развевающимся подолом рубашки и подпрыгивающими яйцами) – и схватил бухгалтера за галстук.
– Филистер, – сказал Кэллоуэй, которому уже было не познать душу Хаммерсмита, и – хрусть! – сломал ему шею под снова разразившиеся аплодисменты.
Из уст Констанции слова звучали откровением. Как будто «Двенадцатая ночь» – новая пьеса, а роль Виолы написана для Констанции Личфилд и только для нее одной. Актеры, делившие с ней сцену, чувствовали, как пред лицом такого дарования съеживается их эго.
Последний акт продолжался до самого момента светлой печали в финале, и публика сидела завороженная, как и прежде, если судить по их неослабевающему вниманию.
Заговорил Герцог:
На репетиции это приглашение игнорировалось: никому нельзя было касаться Виолы, не говоря уже о том, чтобы взять за руку. Но в разгар выступления обо всех табу забыли. Одержимый страстью, актер потянулся к Констанции. Она же, в свою очередь, забыв о запретах, ответила на его касание.
Личфилд за кулисами выдохнул себе под нос «нет», но его приказ никто не услышал. Герцог схватил ладонь Виолы – жизнь и смерть слились под нарисованным небом.
Рука оказалась холодной – без крови в венах и без румянца на коже.
Но здесь она была не хуже живой.
Они были равны, живой и мертвая, и никто не нашел бы достойного повода разъединить их.
Личфилд за кулисами вздохнул и улыбнулся. Он страшился этого касания – страшился, что оно разрушит чары. Но сегодня с ними был Дионис. Все будет хорошо, он чувствовал это всем своим существом.
Акт подходил к концу, и Мальволио, который даже после поражения все еще сыпал угрозами, укатили. Актеры один за другим покидали сцену, предоставляя Шуту завершить пьесу.
Сцена потемнела, и опустился занавес. Галерка взорвалась восторженными аплодисментами – все теми же хрусткими, грохочущими аплодисментами. Труппа, чьи лица сияли еще с генеральной репетиции, выстроилась за кулисами для поклона. Занавес поднялся: аплодисменты нарастали.