Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды по осени, забравшись на водораздельную триговышку, я оказался на круглой дощатой площадке высоко над тайгой. Мне открылась грозная и прекрасная многокилометровая даль. Поскрипывали на кованых гвоздях иссохшие опоры вышки, свистел ветер, и вздымались на восток увалы, хребты, сопки – треугольные, круглые, плоские, как наковальня, и синели тучи, клубились снеговые облака, где-то шел снег, и где-то язык снегопада загибало ветром, и все это громоздилось, двигалось и сквозило, прошитое серебряным веером солнечных лучей. И стоя на ветру, под скрип вышки, под крик кедровки и шум тайги, снова думал я об отчаянной трудовой жизни моих земляков перед лицом этой дикой и могучей природы, среди красоты, которой нельзя утолиться, а которой можно только дышать, дышать и дышать, как Иван Лямич морозным воздухом, пока она не хлынет из горла кровавым ручьем.
Еще болея, я вспоминал, как заезжали в тайгу после Нового года. Все охотились по одной реке и до первого участка ехали вместе, грелись по дороге в избушках водкой и жаром раскаленной печки, и снова мчались в белой пыли и рокоте двигателей дальше с мыса на мыс по убитому ветрами снегу, кроша его в мелкую голубую плитку. А потом остановились на одной линии в ряд, и пока курили и разговаривали, я, отойдя, глядел с любовью и гордостью на стремительные очертания капотов, на галдящую гурьбу товарищей, на Игоря, по-хозяйски остукивающего бурановский бок ногой в заиндевелом самошитом бродне, похожем на большую налимью голову… «Все тогда было за нас: и погода, и дорога, и выпитая водка, – думал я, – а теперь, когда прихворал, что же я все жалею, все завидую себе тогдашнему, здоровому и беззаботному? Разве уже не чувствую – вот-вот одолею себя, взлечу над своей хворью, охвачу душой чужую радость, ведь знаю, идет жизнь дальше, и когда умру, будет так же нестись кто-то в снежной пыли по мохнатому от инея льду забереги, пробуя стынущим пальцем рычажок газа – нельзя ли еще быстрее…»
У меня появилась тетрадь. Раскрытая, она лежала на столе, справа плотная и монолитная, а слева пухлая и рыхлая, будто распираемая от записанных в нее мыслей и воспоминаний. Поначалу меня просто тошнило от так называемого литературного языка, хотелось писать так, как я говорю, как говорят мои земляки, но на бумаге это звучало еще фальшивей. Не буду утомлять читателя описанием своих мучений, но в итоге написал я с десяток рассказов, которые, отшлепав на сельсоветской машинке, показал своим друзьям-охотникам. Помню, первым прочитал их Игорь. Забрав рассказы, он несколько дней здоровался, как обычно в конторе, говорил о делах, даже заходил за канистрой, но о главном молчал, а потом, когда мы собрались на день рождения, когда чуть выпили и вышли покурить, он сказал: «Серег. Я прочитал». Я напрягся, как пружина от вариатора, и вспомнил моего приятеля Петьку.
Петька все читал идущую из журнала в журнал малоправдоподобную, плохо написанную повесть про охотников, разводящих где-то в тайге на болоте соболей в клетках и летающих туда на собственном, с войны оставшемся самолете. О прекрасной и горькой книге известного писателя, нашего земляка, он сказал:
– Тягомотина. Я все это и без него знаю. И не было в Имбатске никакого Рыжего. Специально мужиков спрашивал.
Игорь затянулся, выпустил дым и сказал сдержанно и серьезно:
«Все свое. Все родное», а потом весь вечер, встречаясь со мной взглядом, повторял, постукивая себя по сердцу: «Вот они, твои рассказы, все здесь». Вскоре я решил показать их в журнале «Енисей», но узнал, что он перестал существовать.
Сам я за время моей новой работы сильно изменился, будто пропасть теперь отделяла меня от товарищей, но именно ощущение такой границы и стыд за нее усиливали и обостряли мою любовь к этим людям и желание во что бы то ни стало писать о них. Я глядел на стареющие, истрепанные жизнью лица никифоровцев, долгие таежные разлуки с которыми только копили эти морщины, видел и свое стареющее лицо, видел слабеющих собак, гниющие углы изб, проваленный рубероид крыш, падающие избушки, избитые снегоходы, еще недавно снятые в ящиках с самоходки, яркие и блестящие, а теперь мятые, с разбитыми фонарями и ржавыми отражателями, и все мы, и мои земляки, и я сам, представлялись мне стремительно летящими по скользкой плоскости жизни, в которую, как ни старайся, не забьешь лом и не вцепишься…
Уйдя в писание и очнувшись через некоторое время, я вдруг увидел, что все вокруг – и мое стареющее лицо, и избитые работой руки, и подгнившая лавочка за окном – все куда-то бешено мчится, а внутри у меня стоит светлое и неподвижное ядро рассказа.
3.
Рассказы, однако, представлялись мне чем-то мелким, незначительным, будто все, что накипело у меня на душе, не вмещалось в эти короткие истории, и вскоре я написал повесть. Называлась она «Игнат Кузнецов», и героем ее был охотник-промысловик, потомок ссыльных крестьян, родом из-под Канска. Еще мальчишкой мечтал он о промысле, охотясь при любой возможности, а после армии уехал в Туруханский район и жил там в разных местах, пока в конце концов не осел в Никифорове, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей.
Повествование велось от первого лица, и я, то есть автор, выступал в качестве хорошего знакомого Игната.
Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота – любимым делом, не мешая оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, и огорчался, если совет оказывался кому-то не по плечу.
Семейная жизнь Игната складывалась непросто. Его жене, Зое, красивой женщине из большого поселка, с самого начала был нужен не Игнат со своей тайгой, а надежный и каждодневный напарник по хозяйству. Сама по себе она была на редкость работящим и хозяйственным, и в общем, достойным человеком, но разорваться между тайгой и домом Игнат, как ни старался, не мог. Он высиживал в тайге с осени с небольшими перерывами до конца февраля, а когда возвращался с горой соболей, Зоя