Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Скоро ты там, околела, что ли?!» – кричит отец из ограды.
А мать к губам прижала руку, чтобы плачущий подбородок скрыть, и глазами к ним, к сыновьям: извиняется.
«Идём», – говорит Николай.
«Подожди», – говорит Иван.
Тогда встала мать и говорит:
«Ну, тупайте, дети… с Богом».
И вышли все вместе: мать с отцом от дома под гору, а он и Иван – вокруг дома и к ельнику, дорожка вяжется там к Песчанке, в которой хариусы, с ручьёв и речушек после первых заморозков скатываясь, по омутам скапливаются. И мать оглядывается, подолгу из-под ладони вслед им смотрит. И глаза карие у неё – издали видно.
А на другой день, к вечеру, выходят они из ельника, рыбы в рюкзаках килограммов по десять, и путь проделали немалый – вымотались. Солнце царапает бок бывшей церкви, дуется над сопкой, раскланивается с Каменском – будто жмурится тот окнами под крышами. Приходят домой: никого – ни отца, ни матери. Скотина во дворе, оголодав, орёт. Туда-сюда – пусто. К бичу Малафею, что обжился в соседях, сунулись, спросили:
«Не видел наших?»
«Не-а, – говорит. – Весь день дома… Тоже смотрю… Не видел, – папироса в зубах; погасла; раскурил её от спички; и говорит: – Я думал, в город, что ли, все уехали?»
Они ружья на плечи – и в лес. И ночь уже. Болот кругом много – на какое пошли отец с матерью, кто знает: те не сказали, а они, на грех, и не спросили. Палили, палили из ружей вверх, кричали – ни отзвука, ни отклика, кроме эха. И зазимок. И мох хрустит на болоте. И на воде ледок. А там топь, никто туда и не заглядывает, хотя и клюквы там – необозримо. И говорит Иван:
«Зайдём домой – вернулись, может?»
Прошли гарь, мёртвый лесок миновали и уткнулись в болотце Мыкало, маленькое, метров тридцать в диаметре, не больше. И там, за карликовым березничком, Каменск проглядывает. Дым над трубами. Журавль колодезный скрипит, слышно. А пока затхлое, ряской затянутое озерцо обходили, и совсем рассветало. Солнце взошло, иней вздумало есть – скоро с ним, с инеем, управляется – на глазах тот исчезает. Над топью туман, как сметана в блюдце, плотный, низкий – за голенища болотных сапог не заплескивается. И там, над туманом, голова белая, поникшая, как над книгой. Подошли они. Смотрят. Говорит Иван:
«Папа».
«Эй», – говорит он, Николай.
А отец будто спит и не слышит поэтому: сон то есть крепок, будто так, к огню присел, обогрелся, утомлённый, и уснул на корточках.
«Эй», – говорит Николай. И за плечо отца тронул. И отец к ним лицом. Лицо его – грязное. И глаза совсем жёлтые, от зазимка будто, без зелёных – вымерзли – в них крошек, как трава на болоте, такими не были. И щетина седая – не пегая; голова, в тумане будто окрасилась, голова его, отца, белее белого, не была такой вчера ещё. И не отец это будто их, а так, старик какой-то, на отца отдалённо похожий, как родственник. И зыбь под ними – словно на загустевшем киселе стоят. И вошло в них страшное, омертвило до самых пят их, словно в грудь обухом ударило с размаху, и туда ещё, в дых, чем-то жёстким. Вскинул руки отец, руки – в тине, но лицо закрыть не успел. И ни слова: ни он, Николай, ни отец – втихомолку, будто в молчанку поиграть условились. Опоясал Иван крепким объятием брата, повалить его пытается и кричит незнакомым голосом:
«Опомнись, Колька! Опомнись, ты что!..» – и…
И улыбается отец, по холке Карьку шлёпая… Спалкайте на Кемь, коня искупайте… И бегут, бегут собаки следом, лают. Зычен их лай, каким никак не может быть он в знойный, долгий день Ивана Купалы и… будто так: издалека-далёка возвращаясь, бежит действительность, уходит сон и просыпается сознание.
«Собаки?.. Собаки возле избушки, – думает Николай. – Хозяин, значит, дома», – и уж слышит, как кто-то несётся по мокрой траве ему навстречу и рыкает.
– Полкан, Полкан, – говорит Николай. – Ты что, ты что… узнал? Узна-а-ал, – и слышит в темноте, как, растрясая с шерсти воду, Полкан стегает по бокам себя хвостом.
– Полкан, Полкан, – говорит Николай, заворину выдвигая и чувствуя на руке прохладный нос кобеля. – Ну что, родимый?
Под шум цепей и зевки успокоившихся собак Николай прошёл по ограде, поднялся на невысокое крыльцо – осторожно в потёмках, – нащупал дверь и постучался. Но тихо там, в доме, ни звука. Рукой по двери – свободна от замка петля, а коли заперто, так только изнутри. И постучался снова, громче теперь. Стон, шорох за дверью. Свет вскоре вывалился в окно, выцветил капли на листьях крапивы и на стеблях её повис. И дождик возле стекла, где виден, уже реденький, сечёт черноту косо.
– Кто там? – голос сиплый из избы.
– Григорий, это я, – говорит Николай.
– Ну, бляха-муха, – ответ из-за двери на это. – Час отворю… В штанах запутался ещё тут… мать родная!
И брякнуло ещё что-то там, в избе, по полу гулко прокатилось. Ругнулся хозяин. Затем звякнул крюк об притолоку. Дверь в улицу отшатнулась. И Григорий в проёме: волосы взъерошены, лица не видать – спиной к лампе хозяин, а лампа там, на столе, среди мисок и кружек высится.
– А, Николай… Ничё ты, это, но, нормально, – говорит Григорий, уступая дорогу гостю. – Дак заходи. И чё тебя в такую непогодь-то носит? А времени сколь? – и к будильнику. – Во, бляха-муха, встал ли, чё ли? Утро час или вечер? – и к будильнику, встряхнул его и к уху поднёс. – Нет, тикают… А мокрый-то… прям как ондатра, течёт вон ажно. Печку час растоплю, – говорит Григорий. – Ты проходи, разболокайся.
– А выпить есть что? – спрашивает Николай и ружьё в угол ставит. Ружьё поставив, стал стягивать с себя энцефалитку.
А Григорий, от печки уж, смотрит так на Николая, словно на что-то важное для себя ждёт ответа, и спрашивает:
– Дак ты… ты это… разве выпивашь?
– Когда как, – говорит Николай. – Сегодня выпиваю… целый день – с утра дождь хлебал, а сейчас бы и от медовухи не отказался.
А Григорий к печке уже отвернулся, нагнулся к ней, поленья, кряхтя, в жерло впихивает и говорит с одышкой:
– Ну, бляха-муха, – подсунул берестину, запалил её, дверцу прикрыл и выпрямился, за поясницу схватившись и мать поминая чужую. – Чё-то случилось, а, ли чё ли?.. Ни на инспекцию ли уж нарвался?
– Да нет, ничего, – говорит Николай. – Не знаю, – и бродни кое-как стянул, в косяк уперевшись. И