Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведь когда я лежал там, в сердце моем не было ничего, кроме безразличия – и в нем была своего рода гордыня и злость: будто сама жизнь виновата в моем страдании, а я в отместку выкажу ей свое презрение и умру. Месть? Кому? Что есть жизнь? Разве она существует отдельно от меня, независимо от меня? Нет, я не философствовал. Я только думал: «Если я должен умереть – что ж с того. О чем жалеть? Пусть я умру, и все будет кончено».
Религиозные люди, у которых есть вера и любовь к Богу, которые осознают, что есть жизнь, и что значит смерть, которые знают, что такое бессмертие души, не поймут, как все это происходит с людьми неверующими, и с теми, кто свою душу уже погубил. Им трудно представить, что кто-то может предстать пред лицом смерти безо всякого сожаления. Но им следовало бы понимать, что миллионы людей умирают так, как был готов умереть я, так, как я мог умереть.
Они бы сказали мне: «Ты, конечно, думал о Боге, и хотел молить Его о милости».
Нет. Насколько я помню, мысль о молитве не приходила мне на ум ни в тот день, ни в какой-либо из последующих за время моей болезни, да и, правду сказать, весь тот год. Если мысль о Боге и посещала меня, то только как отказ и отречение. Помню, что в том году, когда мы стояли в часовне и хором произносили апостольский символ веры, я нарочно крепко сжимал зубы и совершено осознанно декларировал собственный символ веры: «Я ни во что не верю». И я действительно думал, что ни во что не верю. На самом деле я лишь променял веру определенную, веру в Бога, Который есть Истина, на смутную и неопределенную веру в человеческие мнения и авторитеты, в брошюры и газеты – колеблющиеся, меняющиеся, противоречивые, которые я и сам как следует не понимал.
Мне бы хотелось описать для верующих людей то состояние, в котором тогда пребывала моя душа. Но это невозможно, если говорить трезвым, правильным, взвешенным прозаическим языком. Образ и аналогия тоже будут в известном смысле обманчивы, потому что сами в себе имеют некую жизнь, и создают впечатление какого-то реального бытия, какой-то энергии, действия. Но моя душа была просто мертва. Форма без содержания, ничто. Пустота, нечто вроде духовного вакуума, если говорить о сверхъестественном начале. Даже природные способности превратились в сморщенную шелуху того, чем им следовало быть.
Душа бестелесна. Это источник деятельности, «акт», «форма», побудительное начало. Она жизнь тела, но у нее должна быть и своя жизнь. Однако жизнь души не заключена ни в каком физическом, материальном объекте. И потому уподобление души без благодати телу без жизни есть лишь метафора. Но метафора очень точная.
Святой Терезе было видение ада. Она видела себя заключенной в узкой нише в горящей стене и ужасалась гнетущему ощущению жара и плена. Все это, конечно, символы. Однако образный смысл символа передает опыт души, которая, погибая во грехе, почти достигла предельной беспомощности и отчаяния и навеки отлучена от источника жизни, который для нее есть постижение и любовь.
И вот теперь я лежу в постели, тело отравлено гангреной, душа изъедена грехами. И мне все равно, жив я или мертв.
Худшее, что бывает с человеком в жизни, это утрата представления о жизни и смерти души. Худшее, что произошло в жизни со мной, – омерзительная холодность и безразличие, порожденные моими грехами даже перед лицом смерти.
Более того, я ничем не мог себе помочь. Никаких средств, никаких естественных способов выйти из этого состояния не было. Мне мог помочь только Бог. Кто молился обо мне? Когда-нибудь я узнаю. Но в домостроительстве Божественной любви именно по молитвам других людей подается такая благодать. По молитвам кого-то, кто любит Бога, я был однажды изъят из того ада, в котором был заключен, сам того не сознавая.
Мое выздоровление было Божиим даром. Меня положили на носилки, закутали одеялами так, что свободным оставался только нос, и понесли через квадратный мощенный камнем дворик, где мои товарищи играли в квад-крикет короткими битами и серым теннисным мячиком. Они стояли по сторонам в благоговейном страхе, когда меня проносили мимо, в школьный изолятор.
Я рассказал доктору про свою ногу, они пришли с инструментом и срезали ноготь, палец оказался сильно поражен гангреной. Но мне дали антитоксин, и ампутировать его не пришлось. Доктор Мак-Таггарт приходил почти каждый день лечить инфицированную рану у меня во рту, и постепенно мне становилось лучше; я начал есть, садиться и читать свои непотребные романы. Никому не приходило в голову их запретить, потому что никто не слышал об этих авторах.
Там, в изоляторе, я написал длинное эссе о современном романе (Андре Жид, Хемингуэй, Дос Пассос, Жюль Ромэн, Драйзер и прочие) на конкурс Бэйли Инглиш Прайз, и за свои усилия был награжден целой партией книг в переплетах из телячьей кожи[153].
Дважды мне пытались привить менее шокирующие вкусы. Преподаватель музыки одолжил мне несколько пластинок с записями Мессы си минор Баха. Она мне нравилась, и я иногда проигрывал ее на портативном граммофоне, который стоял в моей просторной, полной воздуха комнате с видом на директорский сад. Но бо́льшую часть времени я ставил пластинки с самой чувственной и громкой музыкой, обращая проигрыватель в сторону корпуса с классными комнатами, отделенными от меня восьмью десятками ярдов цветочных клумб, в надежде, что мои товарищи, зубрящие синтаксис Виргилиевых «Георгик», будут мне завидовать.
В другой раз это была книга. Директор школы, однажды зайдя ко мне, принес небольшой синий сборник стихов. Я глянул на имя в конце. «Джерард Мэнли Хопкинс». Никогда о таком не слышал. Но открыв книжку, я прочел «Звездную ночь» и «Поэму урожая» и роскошнейшие, изысканные ранние стихотворения. Я отметил, что автор был католиком, священником, и более того – иезуитом.
Я не мог решить, нравятся мне эти стихи или нет.
Мне показалось, что они весьма искусны, несколько замысловаты, местами слишком пышны и чрезмерны. Но вместе с тем они были своеобразны и привлекали живостью, музыкальностью и глубиной. Поздние поэмы, конечно, были слишком глубоки для меня, и в них я ничего не понял.
Все-таки поэт мне понравился, хотя и с некоторыми оговорками. Я вернул книгу директору, поблагодарил его, и уже никогда больше не забывал Хопкинса, но не возвращался к нему несколько лет.
Из изолятора я вышел через месяц, если не больше. В конце июня нас ждали главные экзамены – на аттестат повышенного уровня; мне нужно было сдавать французский, немецкий и латынь. Потом мы разъехались на каникулы, и до сентября пришлось ждать результатов экзаменов. Папаша, Бонмаман и Джон-Пол в это лето снова были в Европе, и мы провели пару месяцев в большом унылом отеле в Борнмуте[154]. Отель стоял на вершине скалы, обращенный к морю рядами чугунных балконов, выкрашенных серебристой краской. В бледном летнем английском солнце и утреннем тумане они мягко сияли. Не буду вдаваться в подробности этого лета и отношений с девушкой, которую я там встретил; оно было заполнено бурными эмоциями и юношескими ссорами, от которых я обычно сбегал из Борнмута к Дорсетским холмам, где целыми днями гулял, восстанавливая душевное равновесие.