Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты, девка, молочка хочешь? – Василиса подняла глаза и увидела, что старуха, исполнив ритуальные причитания, успокоилась и смотрит на нее с состраданием.
– Хочу, – всхлипнув, ответила она.
– Ну пойдем в дом тогда. Тебя звать-то как?
– Василиса.
– Красивое имя.
– А вас, бабушка, как зовут?
– Нюркой меня зовут. Баба Нюра – так и зови.
Они вошли в избу, где пахло кисловатым и прелым. Взяв пузатую кринку, Нюра налила в чашку, выдолбленную из деревянной чурочки, молока. Василиса взяла чашку в руки и почувствовала, что чашка липкая, захватанная – плохо мытая.
Молоко было теплым, парным, и остро пахло коровой. Но Василиса твердо решила, что отныне не будет брезгливой, и сделала глоток. Живое, животное, материнское – хоть и коровье – тепло потекло по ее горлу, разошлось по венам. И слезы высохли сами собой.
– А ты Маруське кто? – спросила Нюра.
– Я? Баба Нюра, я, выходит, дочка ее…
Василиса осеклась: баба Нюра отскочила от нее, сгорбилась и начала пятиться в красный угол: туда, где светилась перед иконами лампада. Ее узловатые пальцы сложились в щепоть, и она принялась крестить свою гостью, плюя в нее словами:
– Сгинь, навья, сгинь! Чур меня, чур! Сгинь!
Растерянная, стояла Василиса у двери, сжимая в ладонях деревянную чашку. Чашка накренилась, и остатки молока принялись вытекать из нее тонкой струйкой, густой и теплой, словно кровь. А баба Нюра, поняв, что крестное знамение не оберегает, перестала крестить ее и настороженно выпрямилась:
– Ишь, сильная какая кикимора! И крест ее не берет православный, христьянский! У! Навья! Сила нечистая! Ишь – смотрит, глазьми хлопает! Чтоб тебе провалиться к чертям, к своим товарищам!
– Да я обычная! – крикнула Василиса. – Я же человек!
– Знаем мы вас! – Оглядевшись, баба Нюра проворно схватила ухват и пошла на Василису, угрожая толкнуть ее в живот черными от копоти рогами. – Наведут мороку, голову закружат, обманут, чтоб дела свои бесовские проворачивать! У! Я тебя щас!
– Стойте, тетя Нюра! Стойте! Ну поверьте мне, ну пожалуйста! – Ноги Василисины от страха подогнулись, и она против воли рухнула на колени. Взгляд ее метался по комнате, ища спасения, и наконец упал на иконы.
– Ну хотите, – вскрикнула Василиса, – я сама перекрещусь? Вот те крест – не нечисть я! Вот те крест!
И она, сложив пальцы, принялась креститься, молясь только об одном: чтобы не перепутать порядка.
Баба Нюра опешила. Опустив ухват, она встала, опершись на него, как на посох.
– И кто ж ты тогда выходишь, коли не навья? Может, обманываешь меня, бабке голову дуришь?
– Не дурю, баба Нюра! Меня от мамы забрали – я еще маленькая совсем была. Вот узнала сейчас, повидать хотела – а ее уже и нет.
Баба Нюра задумалась и думала долго, опустив голову и прислушиваясь к чему-то в себе, а потом сказала:
– Значит, вот какая история получается…
А Василиса, поднявшись с колен и подойдя к ней, тихонько попросила:
– Расскажите мне, пожалуйста, про маму.
– Тихая она была, незлобивая, – начала баба Нюра, когда они подсели к столу. Из маленького окна на потемневшие доски падал тусклый свет, и словно сквозь туман Василиса видела бабы-Нюрины обветренные руки, которые, не останавливаясь ни на минуту, теребили лежащую на столе салфетку: то разглаживали, то сворачивали вышитый ее уголок. – Одна она осталась, когда мор у нас прошел. Родители померли, тетка, да и братец тож. Братец малолетка был, а она ничего уже, взрослая. Стала сама хозяйство вести, корова у ей была, курочек несколько. И слова про нее худого никто никогда не говорил: соблюдала себя девка – как есть соблюдала. Я-то тогда тоже молодая была. Все, помню, бывало, с парнями хохочу, да семучку лузгаю – а зубы у меня белые были, загляденье, отчего не показать? А она к нам за околицу даже и не ходила, и парням поводу не подавала – ну вот никакого. Только стали все вдруг подмечать, будто толстеет наша Маруся. И, главное, день ото дня, будто опара для блинов поднимается. И живот-то плотный. Стали спрашивать ее – плачет, говорит: не знаю, мол, от кого. Никого, мол, и не было. Ну наши – хохотать. Знаем мы, говорим, этого никого. Уж никак Святой Дух сам к тебе снизошел – даром что Мария. А она не отвечает, только глазищами зыркает да пузо свое рукой прикрывает – будто дело кому есть до той пузы. Мы ж не изверги: так, позубоскальничаем да и все, а с того – какой вред? Потом родила она. И ребятеночек у нее такой симпатичный да складный получился, что любо-дорого! Девчоночка. А уж как она в ей души не чаяла! И прижмет, и покачает, и песенку споет. Сама работу по дому делает, а все к люльке бегает: как там ейная драгоценность. А она что? Сопит себе в две дырки да чмокает. А обоссытся – орет пуще резаной. Только вот ведь беда какая приключилась: поп наш заболел. Лежит, стонет, встать не может. Ни крестин тебе, ничего. А другие попы не едут: весна, распутица страшенная, да у самих приходы немаленькие. Так и не покрестили ребеночка-то! Вот от того все и приключилось: душу некрещеную забрать – что плюнуть! Понесла она девочку в баньку – тут банник ее и подменил! Мне Маруся сама рассказывала: стала она воду из бочки черпать – а ребенок позади на лавке лежал – и голова у нее кружанулась, туман глаза застил, и вроде как и из памяти ее вышибло. Очнулась она: перед бочкой стоит, и ковшик в руке у ей – с водой уже, наполненный. Обернулась: дитя на лавке. Только дитя-то уж и не то! Банник дочку себе забрал, подменыша оставил. Тут все и поняли, что греха-то не было на ней, что банник ее заморочил да ребеночка ей заделал. Ой, подменыш был страшненький! Глазами лупает да смотрит безотрывно, точно сова. Руками-ногами машет, орет не по-нашему, лопочет сердито. Есть – не ест, а сам живет. Вот те крест – живет! Уж Маруся-страдалица билась с ним, билась: и обнимала-целовала, и ворковала, и кормила, и качала. Все идея у нее была: окрестить. Мол, как окрестит, так наваждение и спадет. А только ни наш поп, ни остальные попы не брались. Говорили: нечисть, бесова дочь. Как такого окрестишь? Уж она просила-молила, рыдала – без толку. И сдавать стала Маруся наша. В голове у ней помутнение началось. Уж не ела она и избу не прибирала. Так, собирала что где придется – помогали наши-то бабы, у всех о ней сердце болело. А немного времени прошло, рассыпался тот ребеночек гнилью. Лежал, говорят, в люльке, а потом и не стало его: ни кожицы, ни косточек, ни волосиков – и похоронить-то нечего. Только пеленки остались, дрянью перепачканные, да густо! Не станешь же пеленки хоронить. С горя болезнь сделалась с Маруськой. Стала она в падучей биться. Бывало, прям на дороге и повалится, и пена у ей у губ клоками. Наши по первости пугались, а потом привычные стали: веточку ей в зубы воткнут, да голову повернут, чтоб не захлебнулась. Да и говорить она стала, что, мол, слышит, как дух ее ребеночка некрещеного вокруг дома вьется и все просит, просит: «Мама, покрести меня, мама!» И все стонет, и плачет… Говорили ей: «Не жалей игошу, не ходи на крик, сама сгинешь!» Не послушалась. Говорила: «Хоть и игоша, хоть дух нечистый, некрещеный – а все одно кровиночка моя». А по весне, аккурат на рождение дочери своей – лед на реке уж тонкий был – утонула. Пошли мужики на речку, а там ленточка ееная на кусту трепещет. Синяя такая ленточка, приметная. А в проруби сама, бедолага-покойница. Дохой за льдинку зацепилась – вот и мотало ее подо льдом. Так бы унесло – а так похоронили хоть по обряду. Наши-то многие говорили, что сама она бросилась, что нельзя ее, мол, в ограде хоронить, но тут уж батюшка настоял, сказал: слабоумная была, недалекая, вот и ступила, может, нескладно. А коли есть на ней грех, так за то на Страшном суде будет перед Господом отвечать. А мы, мол, безвинного человека не можем погребения христианского лишать – чай, не собака. Так и похоронили. И могилка есть. Только в толк я не возьму: как же ты, девка, можешь ребенком-то ее быть, а? Или ты у банника жила?