Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Афанасий свое: нет, говорит, этак не пойдет, это, говорит, мелкобуржуазные штучки. Рабочие — в шум, митинг уж пошел. Никакой национализации, давай социализацию. Ну, одинаково — одна ли «зация», другая ли «зация». Все хотят твердого порядка: чтобы по справедливости работа и по справедливости получка.
Афанасий не таков, чтобы в спорах уступать. Он еще настырнее стал, чем в молодости, хотя и иссох, в чем душа держится. На другой день объявили новый митинг, Афанасий продолжал гнуть свою сторону:
— Национализация — это когда от всех предприятий, со всех городов наработанные деньги будут идти в одну кассу на всю страну. А вы чего хотите? Понятно, вы хотите, чтобы свое в общую кассу не отдавать, а самим промеж себя делить. Этого хотите?
— Ну да, этого! — кричали вокруг. — Этого хотим!
— А это знаете, как называется? Это есть эгоизм мелкобуржуазный. А еще точнее — анархо-синдикализм. Поднимите руку, кто за анархо-синдикализм?
Активность митинга упала, рабочие заоглядывались.
Несколько сбавили напор и комитетчики, видно было, что и для них это двойное слово, сказанное Афанасием, было в диковинку, рты пораскрывали.
Тут-то Афанасий, бестия, и прихлопнул козырной картой. Рассказал он, что такое дело на Черемховских копях рабочие уж пробовали, самоуправление вводили, хотели сами уголь добывать, сами им торговать и сами же выручку делить, себя всем обеспечивать, а кончилось тем, что выехал туда трибунал во всем составе и выявил сто саботажников, сразу сто, а с саботажниками разговор краток — к стенке...
«Хотите, чтобы и у вас выявили?» — поинтересовался Афанасий, победно сощурившись.
Бабы, у которых мужья при заводе были, конечно, сразу же в рев ударились, заголосили, почуяли беду.
Словом, эта самая национализация свершилась.
И у Алешки сразу стало такое чувство, будто перед ним окошко закрыли, будто он в той же неволе, где был, только теперь уж без срока, без конца быть. Это же настроение овладело и другими. С этого момента возрос у рабочих интерес к земле, чаще они стали про землю говорить и собирались на отход в деревню.
После масленицы Алешка наготовил котомку и по ослабленной метели, с утра, еще соборная колокольня не звонила, вышел на дорогу за городом. Пешком он шел до Камышанки, а там случилась попутная подвода, возвращались мужики со станции, с ними Алешка и доехал. Заодно выспрашивал про землю, верны ли те слухи, что до города доходят. Мужики сказали, что слышать они про такое слышали, но кто знает, то ли правда, то ли вранье, слух-то — он все равно что весенняя гагара: прокричала — и нет ее, на какое болото села гнездо вить — ищи.
Был Алешка в том отходе долго. Дети оставались в доме одни. К слову сказать, они, привыкшие к беспризорности, были с отцом не дружны и, получив вовсе полную свободу, конечно, могли скорее желать, чтобы эта свобода как можно дольше продлилась. И если бы не старуха Тихоновского, которой Алешка наказал приглядывать за домом, вернее, если бы не ее каждодневные напоминания: «А что отец-то ваш, все еще гулят?» — они бы и не заметили, что он отсутствовал так долго, две или три недели.
И вернулся не пешим, как уходил, а в санях. С ним, возле его боку, сидела женщина в шерстяной, длинного ворсу шали с кручеными кистями, она была обложена мягким сеном, белые катанки торчали наружу.
Алешка подпятил сани к самому крыльцу, кинул варежки на снег, по-молодому стал насвистывать мотивчик, распрягая лошадь.
— Дети, это вам матерь, — объявил Алешка голоколенным дочерям Евгении и Ксюте, выставившимся в двери. Девочки толкали друг друга — не могли поделить тулупчика, которым обе укрывались внаброс.
Потом Алешка ухватил женщину сзади за бока, приподнял и перенес так от саней к крыльцу. А в доме она, размотав шаль, потерла щеки и стеснительно отступила в куть; голяшки белых катанок на ней были надрезаны сверху и завернуты, иначе бы не налезли на ее толстые икры. Женщина очень напоминала одну из тех сереньких, с мохнатыми лапками, куропаток, какие в морозные вечера перед сумерками стайкой прилетают с заснеженных полей на свалку в овраге за хлевом.
Тут же, почти следом, тенью вшмыгнула в дверь Тихоновская, поняв происшедшее, сказала язвительно:
— Чего же? Отбыл, значит, пеша, а возвернулся и с лошадью, и с невестой. — старуха ткнула костистым пальцем Алешку в бороду.
— А эт уж как кто сумеет, — зареготал Алешка, разинув широко рот, сдернул с себя шапку и потряс кудлатой головой.
Тихоновская, глядя на него, могла убедиться, что сосед еще не был стар, не был, и не зря она метила пристроить за него, работящего вдовца, одну из своих последних дочерей-вековушек.
— Сосватал вот... — хвалился и куражился Алешка перед озадаченной старухой. — А чего ж? Домну Семеновну вот, ягодку, сосватал. И никто не указ.
А на этой же неделе он в легком кармазиновом зипунке, с расчесанной на две стороны бородой, распускал пар от себя в морозный воздух, ходил по двору, по стайкам, стаскивал в одну кучу, к дому, доски, а потом, влезши на заледенелую завалинку, примерял их к окнам крест-накрест.
— Ты что это такое надумал? — прибежал запыханно Гайса.
— А то и надумал, — отвечал Алешка, явно радуясь своей сбереженной силушке. Подземная каторга прошла, а силушка в жилах, знать, при нем осталась. Осталась! Как река в запруде: измельчает, осокой болотной порастет, а потом, когда запруду уберут, она и взыграет, загудит!
Тут же побито топтался по снегу Гайса. Поняв намерение своего друга, он потерянно вздыхал и охал.
Волновало и возносило Алешку то, что задуманное получалось: да, земли по Камышанке и Чику весной делить будут, это уж точно, факт выверенный. Да, ему, Алешке, там сельский Совет обещал нарезать клин в сколько-то десятин, это тоже точно.
Пришел и Вербук.
— Может, подумал бы. Может, тут лучше уладишься, — пробовал отговорить он.
— Я вот... Я, брат, нет — хватит! — крутил бородой Алешка. — Душа по свободной земле изныла. Хозяином хочу быть. Чтобы никто в затылок не смел тыкать. Сам по себе чтобы. Хозяин чтобы...
В полдень Гайса