Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Город с ленцой тянул свой будень. Под «Венезией» играл на скрипке цыган в порванной суконной чугане[186]. Через дыры в крысане торчали лохмы. Седая щетина серебрилась на дубленых скулах, а глаза слезились. Тяжелые капли, как камни с горы, катились по щекам, собирались на кончиках усов. Я прислушался к тому, что он напевает: горечь слов переплеталась с траурной нотой:
Цыганский смычок проникновенно рвал сердце. И хрипло тянулось душераздирающее пение. Я стоял и слушал, погрузившись в круговорот наплывших дум. И пусть кто-то скажет, что песни — это не веяние духа. Привычные слова и звуки ложатся в волшебный поток, несущий радость, страх и грусть, терзая сердце и перехватывая дыхание.
И слетает сие с лепавой[189] руки и прокуренного и пропитого горла уличного цундроша[190]!
«Тебе любится, как я играю?» — вернул меня в действительность гудак[191].
«Любится», — сказал я от души.
«Тогда плати», — виновато улыбнулся цыган.
Я сунул руку в жеб и вытянул заточенный крейцер, служивший не для платы, а чтобы при необходимости разрезать стебель или кору. Единственная денежка, которую я носил при себе. Цыган принял монету и беззубо оскалился во весь рот:
«Острая, как моя жада[192]».
Он держал скрипку за шейку, как бокал из тонкого хрупкого стекла, чтобы не прислонять к засаленному сукну.
«Доброй работы имеешь инструмент, — отметил я. — Клен, дикая черешня, а душка, похоже, из резонансной ели, пораженной молнией…»
«Ой, да ты, я вижу, понимаешь в этом», — обрадовался мне, как брату, цыган.
«В моем отрочестве на торжок Зеленяка сходились странствующие гудаки, вот я и наслушался их. Что-то перенял от той мудрации. Говорили, что как скрипач настроит душку, так она и отзовется».
«Да, брат, дело мастера боится. Да еще когда в руках тальянское творение. Ее оставил Мошку предыдущий хозяин, когда продавал корчму. Говорил, что в «Венезии» надо играть на струменте из тех краев. Заметь, завиток на головке — вырезанная морда льва. Тутки не только дерево играет, но и лак. Я ее деку и обечайки луком пуцую[193]. А волосы на смычке, которые из волоса монгольского коня, знаешь, чем протираю? Вовек не догадаешься. Муравейник видишь под шулой[194]? Я там набираю чуток кислоты и ею чищу волосяную ленту. А уж после того еловой смолой, — махнул черным, как галка, хлыстом. — Поэтому и блестит мой смычок, как ключ, что всегда вращается в замке. Поэтому и взывает когда соблазнительным шепотом, а когда и рыком долинного медведя…»
«Так ты и вправду хозяин своему инструменту, человече», — вырвалось у меня.
«Я хозяин своим рукам, — грустно сказал цыган. — А скрипка Мошку принадлежит. Я у него в наймах. Днем гуду на улице, а по вечерам в корчме».
«А почему играешь такую печальную?»
«Какую еще может играть такой бедолага, как я? Ты знаешь, что такое цыган без своего двора, без коня и без гуслей?»
Я знал. Это как мой дед Данила без лошадей и своей горы-утешения, или как нянь Гринь без реки и леса, иль как мамка Мелана-просвирница без «вощаного хлеба» и «лесной шерсти». Как я без… Без чего я себя не вижу? Стал перебирать мысленно то, без чего не мог бы обойтись, и не нашел такого. Все мое будто при мне, где бы я не был. Так, кажется, говорил мудрый слобожанин Грегорий, чье слово так уважал Божий челядин. Тот в древесном дупле жил, а наш Аввакум — в земляной норе.
«Цыган зажмурил глаза, ласково прислонился к телесной округлости деки и ударил смычком по струнам. Я вздрогнул и в ту же минуту пожалел, что имел при себе только один крейцер. Все, что не мое, того и не ношу при себе…»(стр. 175).
«Не печалься, скоро тот крейцер здесь будет. А с лекаря брать деньги за еду — я бы сам себе на разум наплевал. Посмотри-ка на сию жареную щуку, набитую овощами. Сам цесарь не отказался бы…»(стр. 176).
Цыган зажмурил глаза, ласково прислонился к телесной округлости деки и ударил смычком по струнам. Я вздрогнул и в ту же минуту пожалел, что имел при себе только один крейцер. Все, что не мое, того и не ношу при себе…
Корчма гудела, как борть[195] в мае. По опилкам и объедкам прошел я через залу в отдельные сени, служившие корчмарю личной столовой.
«Все ли ваши здоровы?» — приветствовал я.
«Здоровы, слава Богу. Под Ним ходим, а возле тебя спасаемся, Мафтей, — Мошко поднял руки, как Моисей перед морем. — Ты, дорогой, как раз подоспел на мой жовнарок[196]».
«Благодарствую, да я последний крейцер отдал гудаку под твоей стеной».
«Не печалься, скоро тот крейцер здесь будет. А с лекаря брать деньги за еду — я бы сам себе на разум наплевал. Посмотри-ка на сию жареную щуку, набитую овощами. Сам цесарь не отказался бы».
«Я не цесарь, Мошко, и пришел не в гости».
«Знаю, серебряный мой. По себе знаю. Из-за хлопотной головы не имеют покоя и ноги. А при твоей натуре, что как у той дверной щеколды, еще и как…»
«Чем это я похож на щеколду?»
«Тем, что каждому руку помощи протягиваешь. А ваши гои как говорят: добрый бедному брат».