Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец мой видел все эти мои страхи, но Отец мой небесный прозревал намного глубже. Как батюшка, так и я еще не потеряли доверия кредиторов. Однако стоило ли злоупотреблять им? Ах, да что там! Короче говоря, отец поспешил поручиться своим и моим именем и нашел-таки людей, сжалившихся над нами, — людей, а не ростовщиков! Воздай им, Господи, в селениях твоих!
Стоило мне только начать снова прыгать и взяться за дело, как все мои беды, — наверное, слишком быстро — были мною преданы забвению.
Во время моей болезни милочка моя часто меня навещала. Но обо всех других моих роковых звездах я не проговорился ей ни словечком, и мой добрый ангел-хранитель позаботился о том, чтобы она и стороной ничего не узнала; ибо я хорошо видел, что она еще не приняла решения, следя за моим характером и за тем, что получится из всех моих ненадежных предприятий. Наши с ней отношения не были поэтому пока еще слишком доверительными.
В Санкт-Галлене дело обошлось пятнадцатью флоринами неустойки. Едва плотники все сделали, началась кладка печи. Потом настала очередь горшечника, стекольщика, слесаря, столяра, которые сменяли один другого. Особенно последнему я помогал, сколько мог, так что худо-бедно выучился его ремеслу и сэкономил впоследствии не один кровный шиллинг, мастеря кое-что своими руками. Нога моя между тем никак не желала выздоравливать, и мне еще пару лет пришлось поковылять, а то бы все дела шли гораздо быстрее.
Наконец, 17 июня мы с братом обновили дом; с ним одним только пришлось мне вести наше маленькое хозяйство, — так что нам приходилось быть и за хозяина, и за хозяйку, и за работника, и за служанку, и за кашевара, и за ключника — за всех разом. Но в доме недоставало еще многого. Куда ни глянь — почти всюду веселые и согретые солнышком, но пустые углы. То и дело были мы вынуждены развязывать кошелек, а оный был мал и тощ. Мне и до сих пор удивительно, откуда только возникали в нем или, вернее, проникали в него все эти крейцеры, бацены и гульдены. Но, впрочем, в конце концов все прояснилось — обнаружился долг без малого в одну тысячу флоринов. Тысяча гульденов![248] И вот они-то ничуть меня и не волновали?! О, милая, святая беззаботность молодых моих лет!
Минуло уже почти четыре года, как я стал обхаживать свою упрямую девицу, а она — меня, хотя и не с таким усердием. Когда нам, бывало, не случалось видеться, мы с нею каждый день обменивались письмами в рифму и в прозе, причем моя лукавая Дульсинея ухитрялась ловко водить меня за нос. Дело в том, что письма свои она писала обычно стихами, да так славно, что я не шел с ней ни в какое сравнение. Я был очень доволен тем, что имею дело с такой ученою особой, и воображал, что скоро из нее получится отличная стихотворица. Однако в итоге выяснилось, что она не умела ни писать, ни прочесть написанное, а все это за нее проделывал по-приятельски один сосед.
— Ну, милочка, — заявил я ей однажды, — вот и дом наш готов! И мне хотелось бы знать, каковы мои дела.
Она тут же наговорила мне с три короба оправданий. И все же мы в конце концов условились с нею: я дал ей срок до осени. И вот наконец-то в октябре состоялась наша публичная помолвка. И тут как раз (с таким трудом, наверное, даже Рим не строился) удружил мне некий подлый человечишко, предъявив от имени своего братца, служившего в пьемонтском войске, претензии на мою невесту, которые были, впрочем, скоро отвергнуты как безосновательные.
В день поминовения усопших (3 ноября) нас поженили. Господин пастор Зеельматтер[249] произнес прекрасную проповедь и соединил наши руки. Так закончилась моя свобода, и начались в тот же самый день раздоры, которые продолжаются по день нынешний. Пришлось мне приспосабливаться, хотя и не особенно этого хотелось и теперь не хочется. И ей пришлось поступить точно так же, хотя ей хотелось этого еще меньше. Что опять скрывать, — к женитьбе подтолкнули меня сугубо житейские соображения, и никогда не питал я к этой женщине той нежной склонности, какую принято именовать любовью. Я все это ясно осознавал, но был уверен и остаюсь до сих пор при сем убеждении, что в тех моих обстоятельствах, в каких я брал ее в жены, я сделал наилучший выбор. Разум мой усматривает, что никто иной не мог быть мне полезнее, как ни вскипает подчас обида на суровую хозяйку моего дома. Словом, одна сторона нрава моей дражайшей половины настолько же раздражает меня, насколько я ценю про себя другую, лучшую, ее сторону. Если мой брак и не относится к числу самых счастливых, то уж, верно, не принадлежит он и к самым несчастным, а скорее, — к умеренно полусчастливым, и никогда я в нем не раскаивался.
Мой брат Якоб женился годом раньше, а самая старшая сестра вышла замуж[250] годом позже; и никому из них не повезло так, как мне. Не стоит говорить, что семейство моей жены было намного богаче, чем те семьи, с которыми породнились мои брат и сестра, — все они были одна другой беднее. Брату Якобу пришлось к тому же в голодные семидесятые годы вообще сбежать от жены и детей — на войну.[251]