Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я жил неподалеку от Невского, в доме № 7 в Саперном переулке. В соседнем здании был маленький заводик, и мы с друзьями по двору, холодея от страха, вбегали туда, вламывались в какой-то склад, сарайчик, и торопливо распихивали в карманы обрезки мягкой технической ткани. До сих пор чувствую в руках ее тепло, мягкость. Видимо – байка. Но дело было не в краже, боялись мы даже не этого – хотя и этого тоже боялись. Главной опасностью были сами эти обрезки, а, точнее, их цвет. Еще стояла серая сталинская эпоха, и такие цвета были опасны – и мы, дети, чувствовали это. Только для секретных технических нужд, большинству населения невидимых и неизвестных, могли зачем-то допускаться такие цвета. Неприлично ярко-желтый. Недопустимо нежно-зеленый. Интимно-розовый. Выносить их на улицу и показывать – значило идти против прежней жизни. Таких цветов, как имели те клочья, нельзя было увидеть тогда нигде. Это запрещалось. Хотя нигде, вроде, это не было записано. Но слишком многое тогда нигде не было записано, но прекрасно всеми понималось. А мы собирались эти «шарфики» надеть! Не сразу, конечно. Но вот такой миг настал. Дальше таскать эти тряпочки в карманах было позорно. И мы пошли – небольшой стайкой, чувствуя свою обреченность, почти как декабристы. Мы несли наши «знамена» спрятанными: разворачивать их на обычных улицах было глупо и ни к чему. Но где-то на подходе к Невскому мы зашли в парадную, сделали глубокий вдох – и вышли в невероятных этих «шарфиках»! Конечно, в них можно было появиться только на Невском – в зоне риска, в зоне творчества, – а где же еще? До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного цвета у себя на лице, свой страстный взгляд, обращенный к прохожим: ну, как? Я говорил уже – Невский тогда был Бродвеем, тропой стиляг, людей отважных. Но на лицах их наше появление никак не отразилось. Они нас не взяли к себе. Даже им, смелым новаторам, наши цвета не подошли, не вызвали сочувствия – и у них был свой строгий «кодекс цветов». И уже не в первый раз я ощутил тоску, неприкаянность любого творчества… снова не то!
Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу Невского и Литейного. Всё наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрелся и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый «шарфик» – и тьма, пустота вокруг. Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало. В очередной раз провалилось. Ты – никто. Тебя нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отстали, и я, отчаявшись, шел один. Особенно остро неприкаянность чувствовалась на Аничковом мосту, под знаменитыми бронзовыми конями, укрощаемыми человеком. Здесь одиночество мое становилось уже окончательным и бесспорным. Резкий ветер с Фонтанки вышибал слезы.
Как же потрясен я был, когда примерно через десять лет прочел стихотворение Бунина, написанное как раз про это состояние и про это место:
…Чернели грубо баржи на канале,
И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Повисшего у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового…
Я молод был, безвестен, одинок
В чужом мне мире, сложном и огромном.
Всю жизнь свою я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.
И я не мог! Оказывается, гениальный Бунин, нобелевский лауреат, на том самом месте испытывал то же, что я! Близость с мыслями и переживаниями гениев так ощущается только на Невском проспекте, поэтому Невский – самый гениальный проспект. И они были такие же, как ты, так же страдали и терялись в трудных ситуациях, и так же бывали счастливы, украдкой и недолго. Ты – с ними, они поддерживают тебя, не дают упасть духом: «Ничего! И с нами такое же бывало! Держись! Все образуется. Ведь мы же устояли!»
А вот здесь – шаг назад с Аничкова моста, на углу Невского и Фонтанки – Достоевский, по его словам, пережил самый счастливый момент в жизни – выйдя от Белинского, который с восторгом отозвался о «Бедных людях». Вот на этом самом углу! Тут раньше стоял купеческий дом Лопатина, а теперь возвышается большой дом в типично советском стиле, единственный такой на Невском, с гигантскими скульптурами рабочего и работницы на фоне неба.
А чуть дальше, за Аничковым мостом, пережил свой самый счастливый миг жизни я – увидев, как, выйдя из Книжной лавки писателей, девушка вслух читает своему кавалеру мою первую книгу, и они смеются! Помню, мелькнула здравая мысль (что она здравая, с годами понимаю все больше): захотелось прыгнуть в Фонтанку и утонуть, ведь все равно уже большего счастья не испытаю! Так и есть.
А сама Книжная лавка писателей – что значила она! Именно из нее мы выносили в портфелях, радуясь и таясь, первые после долго перерыва тома Ахматовой, Цветаевой, Олеши, Бабеля, Белого, Мандельштама, Хармса. Долгий это был перерыв – для нас книги эти появились впервые и именно здесь. Кем мы были бы без них, без той нужной радости в нужное время, которую подарила нам Лавка писателей? То был еще и клуб, равный какой-нибудь книжной лавке Смирдина, – все писатели нашего времени собирались здесь.
Далее Невский пересекается Михайловской улицей, ведущей к дворцу великого князя Михаила, где ныне Русский музей. На Невский и Михайловскую выходит гостиница «Европейская» – самый шикарный отель и ресторан, в мое время усердно нами посещаемый. В ту уникальную пору шестидесятых полная свобода духа счастливым образом сочеталась с тоталитарной жесткостью цен – и мы могли тогда не только чувствовать свободу, но и как следует отметить ее.
С начала шестидесятых годов меня влекла к себе «Крыша» – ресторан на пятом этаже гостиницы «Европейской». Само помещение – чуть приплюснутое полуовальной стеклянной крышей и оттого казавшееся чуть более широким, чем было на самом деле, с круглыми столиками под сенью пальм, – создавало сразу ощущение комфорта, жизненного успеха: я в самом элегантном месте города, среди самых лучших, знаменитых, и я здесь – свой. Здесь было свободно, легко и, я бы сказал, уважительно. Достаточно было пройти с улицы Бродского (Михайловской) в крутящуюся тяжелую дверь, кивнуть знакомому швейцару, потом поздороваться с гардеробщиком, сбросить ему на руки пальто и на лифте подняться на пятый этаж, в буфетную «Крыши», где вдоль стены были стеклянные полки с роскошной посудой. Потом надо было поздороваться с женщиной-метрдотелем, но поздороваться отнюдь не просительно,