Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слово это пришло к нему непрошенным, но было полно смысла. Потому что только в зоне перемирия – в ее жутковатой тишине, в приостановке прежнего приказа «К бою!» – он полностью осознал то, что теперь придется считать войной. Глобальной войной, множество битв которой он уже не мог назвать или вспомнить и помнил только то, что он их в основном выигрывал такой ценой, о которой не хотелось думать. Он нападал и защищал. Спал с оружием под подушкой и просыпался посреди спора. Люси однажды сказала, что у него и день-то по-настоящему не начинается, пока он чем-нибудь или кем-нибудь не возмутится. Но он рассматривал это как вид здоровья. Жизненной силы. Даже творчества, хотя последствия и были разрушительны. Столько сумасшедших кругом! В самой гуще, упершись рогами, постоянно в бою – именно это всегда наполняло его энергией и никогда не утомляло. «Оставьте меня в покое!» – иногда кричал он посреди скандала с родителями или Лианной, но на самом деле покой его не привлекал, потому что в конечном счете это значило остаться одному. Отец когда-то лупил его ремнем. Снова и снова стегал за малейшие ошибки, загонял его в угол, выпутывая черную кожу ремня из петель и хлеща по голой коже. И все же гнев в нем пробуждало скорее зрелище того, как отец неподвижно лежит в десять утра в постели с задернутыми занавесками. Страх, который он испытывал ребенком, пробираясь на цыпочках мимо комнаты отца, позже превратился в ярость: почему отец не соберется с силами и не поднимется? Почему он не встанет и не ринется в бой? Эпштейн не в силах был этого выносить, и потому начал проводить все свободное время вне дома, там, где деловито гудела живая энергия. Когда отца не валила с ног депрессия, он был невозможен по-другому – упрямый, все делающий по-своему, очень раздражительный. Эпштейн развивался в растворе крайностей между Солом и Эди – Эди, которая была перпендикулярна всему и не параллельна ничему, которая не могла не вмешиваться и обо всем желала высказывать свое мнение. Либо лежишь в депрессии, либо вооружаешься и бросаешься в атаку. Вне дома, на свежем воздухе и под солнцем, он кидался в бой. Бил первым. Обнаружил, что может быть безжалостным. «Саул убил тысячи, а Давид десятки тысяч!» И таким он вырос большим, так его переполняла собственная сила, что однажды вечером он пришел домой, и, когда отец, стоявший посреди кухни в заношенном халате, набросился на сына, сын развернулся, замахнулся и заехал кулаком отцу в лицо. Врезал ему, а потом рыдал как ребенок, прижимая кусок льда к гротескно распухшему глазу упавшего отца.
Эпштейн машинально потрогал собственный глаз, вылез из постели и подошел к окну. Что он вообще знает о человеческом милосердии?
Он ведь мог все равно уехать в Тель-Авив, если бы захотел. Мог опять вызвать такси, пройти по все еще темному коридору к ждущей машине и предупредить Клаузнера эсэмэской, сославшись на то, что забыл о назначенной встрече. Он мог оформить пожертвование в память о своих родителях институту Вейцмана или Израильскому музею, оформить гостиничный счет, оформить Моти, который пришел бы в вестибюль гостиницы с пятнами пота под мышками, чтобы проводить его и получить, как обычно, конверт с наличными, мог собрать вещи и поехать обратно в аэропорт, покинуть город, в котором он родился и в который возвращался бессчетное количество раз, чтобы восстановить то, что никогда не умел точно назвать, мог улететь со скоростью шестьсот миль в час прочь от сердца Йегуды Галеви[13], наблюдая, как Восточное побережье Америки возникает из бездонной тьмы. А когда пилот, борясь с сильным ветром, посадит самолет наискосок под нестройные аплодисменты пассажиров, удивленных, что еще живы, он прошествовал бы через пункт контроля Global Entry[14], промчался бы на такси мимо Центрального вокзала, пустого в полпятого утра, разглядел бы очертания Манхэттена на фоне неба и ощутил бы прилив эмоций, какие бывают, когда возвращаешься после того, как побывал где-то далеко, где-то, куда ты рисковал уехать без возврата. Он мог поехать домой, если бы захотел. Но он не хотел. И теперь должно случиться что-то другое.
Он почувствовал, что балласт исчез. Все, что удерживало его в пределах самого себя, исчезло. Он уперся лбом в стекло и посмотрел на огромное царство неба, снизу окаймленное зазубренными очертаниями первобытных массивов. Он почувствовал, что взволнован – не только небом, но и своей открытостью к восприятию. Что-то в нем сдвинулось, и в этой открывшейся полости нервы служили обнаженными проводниками ощущений, не имеющих цели. Он осторожно заглянул туда и обнаружил, как обычно обнаруживаешь при любом отсутствии чего-либо, что пустота куда больше, чем то, что ее когда-то заполняло.
Кадиш для Кафки
Утром все снова было спокойно, на неподвижном небе не было туч. Я почти не спала, и, как обычно во время бессонных ночей, мне казалось, что берег рассудка со знакомыми холмами и ориентирами уплывал от меня все дальше и дальше, и во мне шевелился страх, что каким-то образом я по собственной воле от него удаляюсь и выбрала для этих целей бессонницу. Я сидела на террасе сестры и пила кофе. Яркий солнечный свет раздражал глаза, но оттуда я могла высматривать Фридмана, хотя от усталости надеялась, что он все же не появится. Сидя в бабушкином кресле, я вспоминала, как она возила меня девочкой на Мертвое море. Она собирала нам с собой поесть, мы ехали в пустыню на автобусе с Центрального вокзала и через пару часов уже плавали животами вверх в соленом зеленовато-бирюзовом остатке высохшего моря, а за нами были древние горы Моава. Мы плавали на поверхности концентрированной истории, усыхавшей вследствие медленного испарения времени, и на бабушке была белая купальная шапочка, украшенная резиновыми цветами. Я представила, как Фридман тоже плавает там на спине, в своих затемненных очках, контролируя трансмиссию импульса национальной литературы, а его седые волосы колышутся в воде по обе стороны головы, словно обитатели подводного мира.
Ровно в десять он подкатил на своей белой «мазде», из окон которой лилась очередная симфония. Я заставила себя встать из старого кресла и сунула «Притчи и парадоксы»