Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И только тогда он понял, что она его не видела. Не могла в темноте его увидеть. Но он на мгновение увидел ее всю, со стекавшей ручейками по ее телу водой. Потом дверь захлопнулась.
Эпштейн почувствовал, как желудок свело, и бросился прочь, назад по коридору. Добравшись до входной двери, он с силой распахнул ее и вылетел на улицу. Температура воздуха упала, в огромном небе затвердели сияющие холодные звезды. Он побежал через щетинистые заросли высотой ему до колен. От раздавленных под ногами растений потянуло сырым травяным ароматом. Эпштейн согнулся пополам, и его начало рвать. Рвота шла из него и шла, и, когда он уже думал, что все кончилось, она пошла опять. Трясясь и чувствуя, что это его бесконечные усилия исторгаются из него, он видел поднимающееся вверх и исчезающее облачко своего дыхания.
Он вытер рот и выпрямился; ноги у него все еще подкашивались. Определенно стоит завтра вызвать врача. Что-то идет не так. Он оглянулся назад, на дом, четко видный в лунном свете. Что он здесь делает? Он сегодня сам не свой. Похоже, уже некоторое время сам не свой. Отдыхает от самого себя. Может, в этом все дело? В отдыхе от бытия Эпштейном? И разве не может быть, что, когда он решил отдохнуть от управлявшей всей его жизнью логики, от своей великой рассудочности, ему явилось видение?
Он не мог заставить себя вернуться в дом. Пробираясь сквозь крапиву, он направлялся неизвестно куда. Обошел дом с боковой стороны, где лежали неаккуратные кучи каменных блоков и черепицы, а из каменистой земли торчала лопата. Здесь ничего никогда не заканчивается: мир строится снова и снова на той же земле, из тех же отработанных материалов. Эпштейн споткнулся, и в туфлю ему насыпалась какая-то труха. Прислонившись к стене, он стянул свой итальянский мокасин и вытряхнул грязь. Он еще не готов покоиться в земле. Стена еще сохраняла тепло солнца. Эпштейн дрожал, пытаясь впитать это тепло, и вдруг подумал: что, если она не призрак, а живая любовница Клаузнера? Возможно ли, чтобы Клаузнер рассуждал о духовном царстве и откровении божественного света, размахивая жезлом мистика, но при этом законы этого мира управляли им точно так же, как любым другим человеком? Или, может быть, она его жена? Упоминал ли раввин жену? Возможно ли, чтобы эта женщина, сама себе целый мир, сидела в унылой длинной юбке и мучительных чулках и слушала Клаузнера, а голову ее покрывал шлем из безжизненных волос?[11]
Дойдя до задней стороны дома, Эпштейн увидел свет из окна. Что теперь? Ему нужно уехать обратно в Тель-Авив, обратно в свой отель, где он сможет уснуть на своей царских размеров кровати – а больше никакое царство ему и не нужно – и восстановить в себе прежнее понимание мира. Такси уже направляется сюда. Он уедет так же, как приехал: назад, через улочки Цфата, уже утихшие в темноте, вниз по склону горы, которую теперь накрыла тьма, по темной долине, вдоль темного и сияющего моря, все в направлении, обратном тому, что было, потому что именно такова жизнь в конечном мире, так ведь? Жизнь, состоящая из противоположностей. Созидание и разрушение, здесь и не здесь, есть и нет. Всю свою жизнь он превращал то, чего нет, в то, что есть, так? Он выталкивал то, что не существовало и не могло существовать, в сияющее существование. Сколько раз, стоя на вершине своей жизни, он это ощущал? В сверкающих комнатах своего дома, пока официанты с коктейлями суетились среди гостей, собравшихся выпить в честь дня его рождения. Глядя на своих прекрасных дочерей, в каждом движении которых чувствовались уверенность и ум. Просыпаясь под потолочными балками шестнадцатого века и белым пуховым одеялом в комнате с видом на покрытые снегом вершины Альп. Слушая, как его внук играет на маленькой виолончели, которую Эпштейн ему купил, а густые коричневые оттенки дерева, из которого виолончель сделана, сияют блеском хорошей жизни. Полной жизни. Жизни, неутомимо вытолканной из нереальности в реальность. Иногда двери лифта открывали дом, в котором они с Лианной растили детей, словно занавес открывает сцену, и мир за этими дверями был так полно и безупречно выделан, что Эпштейну трудно было в него поверить. Трудно было поверить, чего достигли его вера в себя, огромное желание и бесконечные усилия.
Он устал. Ему захотелось взять телефон и найти, на кого бы накричать. Но что кричать? Где в такой поздний час еще нужно навести порядок?
Он почти дошел до окна, как вдруг услышал шорох в траве. Свет его ослепил. И все же он чувствовал – в темноте двигается человек, не животное.
– Кто здесь? – крикнул он. В ответ он услышал только пса где-то вдалеке, который не добился того, чего хотел, и продолжал лаять. Но Эпштейн чувствовал, что рядом кто-то есть, и, поскольку он еще не был готов полностью отдаться необъяснимому, он снова позвал:
– Эй, кто здесь?
– Это я, – ответил низкий голос у него за спиной, совсем рядом.
Эпштейн резко развернулся.
– Кто?
– Перец Хаим.
– Перец… – Эпштейн выдохнул и почувствовал, что у него слегка подгибаются коленки. – У меня от тебя чуть сердечный приступ не случился. Что ты тут делаешь?
– Я то же самое собирался у вас спросить.
– Не умничай. Я вышел отлить. От речи рабби голова идет кругом. Мне нужен был свежий воздух.
– А здесь воздух свежее?
Эпштейн все еще был немного сам не свой, но еще не стал совсем не-собой, так что он по привычке ответил на вызов.
– Как тебя мама зовет, Перец?
– Никак не зовет.
– Но когда-то же она тебя как-то называла?
– Она звала меня Эдди.
– Эдди. Как быть Эдди – это я могу себе представить. У меня был дядя Эдди. Я бы на твоем месте остался Эдди.
Но Перец Хаим тоже реагировал быстро – возможно, вино за обедом добавило ему дерзости.
– То есть, вы хотите сказать, оставались бы на одном месте?
И Эпштейн вспомнил, что его собственный дед, которого он никогда не знал, судя по всему, четыре раза менял имя, чтобы дурной глаз его не нашел. Но мир тогда был просторнее. Сделать так, чтобы тебя не нашли, было куда легче.
– А как ты сюда попал, Перец Хаим?
Но в этот момент у молодого