Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эпштейн глянул на свою маленькую бледную соседку, сосредоточенно нахмурившую брови с пирсингом. Она была совсем молода, даже моложе Майи, и выглядела торжествующей, как икона. От нее исходило ощущение человека, пережившего катастрофу. Поймет ли она, что делать со своей долей бесконечности, когда наконец ее получит? Рассматривая татуировки на костяшках ее пальцев, Эпштейн не был в этом уверен. Он мрачно посмотрел на часы: еще полтора часа до того, как за ним должно приехать такси. Он подумал, может, позвонить Майе, или проверить, как дела у Шлосса, или связаться с директором по развитию Израильского музея, наверняка пребывающей в душистом саду своего дома в Иерусалиме, извиниться за то, что помешал ее пятничному ужину, и объявить о решении дать ей два миллиона долларов, чтобы она заказала монументальную скульптуру имени его родителей. Что-то заржавленное, неподвижное, от чего все вокруг покажется мелким, и назвать просто «Эди и Сол».
Сначала отец, а потом внезапно мать. Его отец умирал много лет, умирал столько, сколько Эпштейн вообще его помнил, но матери полагалось жить вечно – каким еще способом она могла оставить за собой последнее слово? Эпштейн похоронил отца, все устроил – родственники, даже дальние, хотели получить экземпляр произнесенного им надгробного слова, такое оно было трогательное. Но ему нечего было им дать, он говорил без подготовки. Иона и его кузены несли на плечах сосновый гроб. «Стойте на досках! – кричал могильщик. – На досках!» Он перекинул через могилу в длину две тонкие деревянные доски, на которые они должны были встать, чтобы опустить гроб на веревках. Но они несли гроб с трудом: обутые в парадные туфли ноги скользили по раскопанной земле, и они не видели, куда их ставить. Вечером, когда все разошлись после траурной церемонии, Эпштейн плакал в одиночестве, вспоминая, как отец, лежа на больничной кровати, смотрел на свои голые, покрытые синяками ноги и спрашивал: «Как это я так поранился?»
Но он все же был в состоянии управлять тяжелым оборудованием горя и уводил свое сознание из мест, где ему грозили самые серьезные повреждения. Он организовал прибытие религиозных родственников из Кливленда и Калифорнии, договорился, чтобы ежедневно произносили кадиш, уже оплатил каменщику надгробный камень на год вперед, но, организовывая весь этот процесс, не сумел организовать свою мать, которая всегда сама все для себя организовывала, не хотела его помощи, никогда не хотела ничьей помощи, ее оскорбляло даже само предложение помощи, и однажды утром, меньше чем через три месяца после смерти отца, она спускалась одна в лифте «Солнечных островов», у нее случился сердечный приступ, и она умерла. Скончалась в машине скорой помощи, и никого с ней не было, кроме парамедика.
И Эпштейну пришлось заниматься всем этим опять. Он действовал на автомате, словно в тумане. С ним заговаривали, но он едва слышал и уходил прочь посреди соболезнований; ему все прощали, он был в шоке. Через три недели он прилетел обратно в Майами один. Его сестра Джоани не хотела участвовать в разборе вещей их родителей. Она, как обычно, предоставила заниматься всем этим своему успешному брату. Сортируя их имущество, он понимал, что ищет нечто, какое-то доказательство того, что он всегда знал, хотя ему никогда не говорили, потому что сказать хоть слово о прошлом отца означало бы нарушить законы их мира. Даже сейчас, разбирая дрожащими руками ящики с его вещами, он не мог сам себе сказать о жене и маленьком сыне, которых его отец потерял в войну. Эпштейн не знал, откуда ему об этом известно. До истоков его знания – нет, не знания, врожденного ощущения было не докопаться. Но сколько он себя помнил, столько у него было это ощущение. Оно лежало в основе всего. Не затрагивая это ощущение, его сознание тем не менее сформировалось вокруг этого вакуума, отсутствия изначального сына его отца.
В конечном счете он не нашел ничего, кроме коробки из-под обуви со старыми фотографиями матери, которых он никогда раньше не видел: живот выпирает – она как раз ждала его, – волосы треплет ветер, лицо загорелое от ближневосточного солнца, черты лица резкие и сильные. Уже тогда она действовала по своей собственной системе. Неорганизованной она не была, но все делала по-своему. Ее внутреннее устройство было скрыто от других, и тем самым создавалось впечатление, что она непроницаема. Даже прожив с ней жизнь, Эпштейн, стоя по колено в коробках из ее платяного шкафа или разбирая ее бумаги, не мог найти ключ к ней. И от Кончиты толку было мало. Он сам себе делал растворимый кофе, пока она грустила в спальне или звонила в Лиму по домашнему телефону. В буфете, за нераспечатанными коробками чая, Эпштейн заметил жестяную баночку из кондитерской Ladurée – подарок от него самого, купленный во время одной из поездок в Париж. Открыв баночку, он обнаружил на дне несколько, как ему показалось, серых бусин с зазубринами, но когда он высыпал их на ладонь, то с удивлением увидел, что это младенческие зубы. Его собственные зубы, и его мать, за которой никогда не водилось ни капли сентиментальности, хранила их шестьдесят лет. Он был так тронут, что прослезился; ему хотелось кому-то показать их, и он уже собрался позвать Кончиту в комнату. Но тут зазвонил телефон, он рассеянно сунул зубы в карман и вспомнил о них слишком поздно, только когда отправил брюки в химчистку. И сейчас он представил, морщась, как крошечные зубы смыло грязной водой в канализационные трубы.
Раввин закончил проповедь; было произнесено благословение над халой. Клаузнер отрывал от плетенок большие куски и тыкал их в тарелку с солью, один кусок засунул в рот, а остальные раскидал сидящим за столом. Такой тип грубого поведения Эпштейн, бывало, хвалил: грубость страсти, которая отказывается сковывать себя манерами. Что хорошего хоть когда-нибудь хоть кому-нибудь принес этикет? Так он начинал тираду, которую любил адресовать Лианне на долгом обратном пути от ее родителей, пока за окном машины разворачивались густые старые леса Коннектикута. Человеческая эволюция пошла не тем путем, когда из