Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Просматривая свои записи, она пишет о проникновении террора в интимные пространства частной жизни.
Разговор с Хоной:
– Что с тобой? Что ты испытываешь? <…>
– Я испытываю страх.
– Страх? Но кого, чего ты боишься?
– Не знаю. Это вне меня.
И он добавлял, прижимая меня к себе, тихо:
– Страх (X: 79, 110).
1 июня 1937 года Фрейденберг узнала из случайно оброненного замечания коллеги (не знавшего об их близости), что вчера по пути домой «Израиль Григорьевич» был сбит грузовой машиной и отправлен в больницу. Через три дня, 4 июня 1937 года, Хона скончался в мучениях. Она не имела возможности навестить его в больнице и решила не идти на похороны (где встретилась бы с женой Хоны).
Запись того времени приводит рассказ о том, «как все произошло»: «31-го, на повороте от ИЯМ’а [Институт языка и мышления], на Хону наехала машина, – по-видимому, он шел, как все последнее время, самоуглубленно, подавленно» (X: 83, 139). Сейчас, в 1949 году, от описания ужасной смерти Хоны она переходит к описанию ежовщины: «Еще при жизни Хоны Сталиным была запущена истребительная машина, известная под именем Ежовщины. <…> Начались ужасные политические процессы, аресты и ссылки…» (X: 84, 142) Метафора «истребительной машины» вовлекает смерть под машиной в картину террора. В 1937 году (да и в 1949-м) трудно было принять идею случайной смерти.
Потеряв возлюбленного, она, «ощущая полную пустоту», ходила по улицам и думала: «Так вот как оно выглядит после моей смерти! Так оно и будет выглядеть» (X: 84, 144). Она описывает себя как живого мертвеца (первая фраза, «[т]ак вот как оно выглядит после моей смерти», использует настоящее время), проецируя эмоцию на городской ландшафт.
Вскоре была арестована жена Сашки Муся. Работая секретарем на военном заводе, она состояла в любовной связи с директором, старым большевиком, и после его ареста оказалась в поле зрения органов. Сашка был в отчаянье, в растерянности (X: 84, 144). 3 августа и Сашку увезли на «черном вороне».
Только 30 января 1938 года, после многих отчаянных попыток, стояния в очередях, хлопот, Фрейденберг удалось получить извещение, что Сашка выслан в Сибирь на пять лет «без права переписки»: «Какой дьявол, кроме Сталина, мог придумать для человека такую пытку?» (XI: 85, 157) Она долго скрывала это от матери.
Со времени его ареста мать и дочь собирали запасы для Сашки, готовясь к его ссылке на Север, – теплую одежду, хлеб, консервы и разные вкусные вещи. Но случай передать посылку им не представился. Эти запасы, нетронутые до начала войны, помогут им выжить в блокадном Ленинграде.
Когда она описывала эти события в 1949 году, от Сашки все еще не было никаких вестей.
…вот уже 12 лет, как я его вижу каждую ночь во сне. Он приходит домой, и я плачу, кидаюсь, кричу: «это сон, это мне снится!» – и убеждаюсь, что это явь. Потрясенная, я просыпаюсь (XI: 85, 158).
Этот двойной сон кончается жестоким пробуждением к яви, которая кажется более странной, чем сон.
Остается непонятным, узнала ли когда-нибудь Фрейденберг об обстоятельствах гибели брата, узнала ли, что приговор «без права переписки» был эвфемизмом смертной казни88. Как мы знаем сейчас из архивных источников, Александр Михайлов был расстрелян в Ленинграде 9 января 1938 года.
Тогда, зимой 1938 года, она бродила по улицам города, и когда видела нищего в лохмотьях, думала: если он может пережить зиму, то и Сашка сможет (XI: 85, 158). Как и после гибели Хоны, она проецировала свои чувства на городской ландшафт.
От семейных событий Фрейденберг переключается в модус истории. Она пишет на ноте высокого пафоса, смешивая исторические понятия с апокалиптическими:
1937 год войдет в историю России той главой Апокалипсиса, которая знаменует социальный и моральный конец страны. Для России здесь должна начаться пелопонесская [sic!] война, за которой идет падение – и гибель. Я не верю, что народу может быть все позволено. Его еще ждет моральный Нюрнберг (XI: 86, 158–159).
(«Нюрнберг» здесь явно является понятием апокалиптическим.)
Она думает об историке будущего, которому хочет помочь: «Не знаю, как историки будут описывать 1937 год» (XI: 86, 159). Не зная, как описать, она обращается (как уже делала в записках о сороковых годах) и к мифологическим образам:
[Сталин] совершал процесс беспощадной расправы над населением и отрубал у народа головы; отныне оставалось в живых одно туловище… (XI: 86, 159)
Она изучает свои записи того времени: «Смотрю свои записи. „Радио у соседа. Последние известия и трепак. Бухаринский процесс, полночь с Кремля, звон смерти…“» (XI: 86, 159) Эти записи едва ли передают то, что она знает сейчас. Со своей сегодняшней позиции она начинает описывать события и технику террора: «Арестовывали всех, сплошь, пластами: то по профессиям, то по национальностям, то по возрасту. Хватали без разбора всех…» (XI: 86, 159)
Она пишет о повальных доносах и предательстве: в семье, среди соседей, товарищей по работе (XI: 86, 160). «Каждый человек ждал ночью обыска и ареста. Подавляющее большинство людей не ложились спать или ложились одетыми» (XI: 86, 161). Она пишет о себе как разделявшей ситуацию каждого: «У меня, как и у других, нa ночь приносилась к постели шуба и маленький чемоданчик для тюрьмы…» (XI: 86, 161)
На кафедре царил страх. «Бедные, бессонные мы приходили на факультет. Шептали, озираясь: кто сегодня еще не арестован» (XI: 86, 162). Из непосредственных коллег был арестован А. И. Доватур.
Связь с заграницей стала преступлением, и с тех пор они потеряли связь с «дорогим и мудрым дядей» (XI: 86, 168). (Сохранившаяся в архиве переписка с Л. О. Пастернаком заканчивается в 1937 году89.) Она упоминает о своих адресных и телефонных книжках, из которых она вычеркивала фамилию за фамилией (XI: 86, 162).
Фрейденберг завершает свою хронику 1937–1938 годов морально-психологическим суждением обо всех современниках, рассуждая о том времени с точки зрения будущего:
Ежовщина не прошла бесследно для оставшихся в живых. Она дала России страшное устрашенье – тот ужас страха, который стал всеобщим двигателем. Она дала России полное моральное опустошение. С тех пор народ утратил честь и волю к жизни (XI: 86, 168).
Сейчас, более чем десять лет спустя, она пишет из этого пространства «ужаса страха» и «морального опустошения».
В рассуждениях о 1937 годе, с их мифологическими, психологическими и структурными наблюдениями, она подходит к тому, что являлось важным содержанием хроники послевоенных лет – к