Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Веселовский уже не был для меня актуален. Во мне накипело в душе от Марра. Чем влиятельней он становился, тем насильственней заставлял принимать свое учение и подлаживаться под политику, тем громче поднимался во мне негодующий протест. Я желала сбросить с себя гнет его имени, тяготевший над моей научной индивидуальностью… (IX: 67, 144)
(В то время, когда она писала эти строки, ей немало доставалось за связь с теориями Веселовского; Марр же был еще в почете.)
Исполнена драматизма и история публикации диссертации в виде книги. «В мае 1936 г. моя Поэтика вышла в свет. Это был большой день моей жизни. Телефонный звонок. <…> – Ваша книга конфискована» (IX: 71, 184–186).
Одним из ключевых событий в этой истории является разгромная статья некой Ц. Лейтензен под названием «Вредная галиматья», опубликованная в газете «Известия» от 28 сентября 1936 года:
Огромная статья в официальном органе предвещала сама по себе политическое преследование. Но еще убийственней было примечание жирным шрифтом от редакции, это уже представляло собой некий сигнал травли. Вопрос шел не шуточный (X: 73, 24).
Началась травля в университете: «Коллеги отшатывались от меня, как от прокаженной» (X: 73, 26). Фрейденберг особенно поразило, что после критики в газете в университете она стала парией для всех, от ректора до студентов. Особенно тяжело было со студентами. «Со мной были только Хона и Соня, исходившая от нежности и преданности» (X: 73, 27). Она пишет, что тогда «отпала Наташа Морева, любимая ученица, с которой связывались мои мечты» (X: 73, 28). Со своей сегодняшней позиции она замечает, что со временем Морева, под фамилией Вулих, сделается «моим политическим надзирателем, шпионом и провокатором» (X: 73, 28).
Сейчас, в 1949 году, она пишет об изъятой из обращения книге как о любимом человеке, пропавшем в терроре:
Я испытывала страшную тоску по своей арестованной книге. Теперь, когда я пишу, у меня нет слов, чтобы передать эту тоску, это алканье, страсть увидеть книгу живой (X: 73, 28).
Что было делать? «Я написала Сталину. <…> Одно в жизни было у меня, безоружной, оружие: мое перо, моя страсть, моя честность» (X: 73, 26).
События вокруг публикации «Поэтики сюжета и жанра» были реконструированы исследователями Фрейденберг87. Мы ограничимся здесь несколькими замечаниями о том, как описывает эти события сама Фрейденберг.
В динамике рассказанная ею история следует аристотелевскому принципу перипетии (превращение действия в его противоположность) – главному принципу античной трагедии.
После письма к Сталину пришел вызов на прием к наркому просвещения Б. М. Волину (на 10 ноября 1936 года), и Фрейденберг отправилась в Москву. Поездка закончилась победой: получена резолюция наркома, содержавшая волшебные слова «по своему содержанию книга не заключает в себе ничего вредного» (X: 76, 57). Следует триумфальное возвращение в Ленинград и в университет, приветствия коллег, вчера еще чуждавшихся ее, как прокаженной. Наступил «день полной моей реабилитации» (X: 76, 57). Это было 13 ноября 1936 года. А на следующий день, 14 ноября, появилась вторая разгромная статья в «Известиях» (на этот раз корреспонденция из Ленинграда). «Нужно было экстренно, в одни сутки, задушить и эту заметку» (X: 77, 58). На этот раз в Москву поехал Хона. «Мы долго думали, к кому должен Хона кинуться, и решили, что к Боре» (X: 77, 59). Они решили просить «Борю» обратиться за помощью к Бухарину, который был тогда редактором «Известий».
Динамику перипетии поддерживает и особая логика террора. «Борино письмо, к счастью, не попало к Бухарину…» (X: 77, 61). «Как мы вскоре узнали, Бухарин находился под домашним арестом» (X: 77, 62). (Вскоре он будет судим и расстрелян.)
Страшным было последовавшее за первой статьей в «Известиях» «судилище» у ректора Ленинградского университета М. С. Лазуркина, подробно описанное в записках (X: 74, 29–34). А вскоре после того, как Фрейденберг вернулась из Москвы, «Лазуркин, старый партиец, был уже под следствием». «Очень скоро его заточили в тюрьму, и он умер там от разрыва сердца» (X: 77, 62–63).
Борьба за освобождение арестованной книги закончилась тогда победой. (Вторая заметка в «Известиях», по-видимому, была написана до визита Фрейденберг к наркому Волину и последствий не имела.) Книга Фрейденберг больше не находилась «под арестом», но это не принесло автору ни радости, ни признания.
Фрейденберг пишет античную трагедию о судьбе своей книги, выстраивая действие на фоне террора. Она пишет для истории, вкладывая в свои тетради документы. Здесь и роковая статья из «Известий», «Вредная галиматья», и письма, и протоколы собраний, на которых ее книга подвергалась осуждению.
Ей помогла пережить это испытания «вера» в историю:
Одно, одно владело мной, держало меня, вело по тем ужасным дням: непоколебимая вера в историю науки. Я знала, что она есть, что никакими фальсификациями и уничтожением документов нельзя ее обмануть. Я так была уверена в ее правдивом и нелицеприятном существованьи, словно видела ее воочию. Все могли сделать всемогущие люди: убить, исказить, извратить, – но, в сущности, ни убить не могли, ни уничтожить, ни изменить масштабов. Они строили карточные домики, не выдерживавшие времени. Воздействовать на историю они не имели средств, как ни были всемогущи (X: 73, 29).
Полагаю, что Фрейденберг верила и в то, что для «истории науки» рассказанная в записках «эпопея» представляет немалый интерес. В самом деле, дело о «Поэтике» показывает, как устроена в сталинском обществе научная жизнь. Научный труд по классической филологии оценивается в правительственной ежедневной газете «Известия», а затем суждение о достоинствах этого специализированного исследования дается высокопоставленным чиновником наркомата просвещения, и дается с точки зрения того, является ли книга «вредителем» («по своему содержанию книга не заключает в себе ничего вреднoго»). Книги, как и авторы, подвергаются аресту. Наконец, личное вмешательство Сталина в такое сугубо профессиональное дело, как публикация научного труда, является ключевой для сохранения ученым своего статуса – включая отношения с коллегами и студентами в университете. К концу 1940‐х годов эти обстоятельства были знакомы и даже привычны многим современникам Фрейденберг, но она понимала, что для историка будущего они могут быть непонятными.
«Не знаю, как историки будут описывать 1937 год»
Дойдя до 1937 года, Фрейденберг начинает с записей того времени. Она надеется, что такие документы дополнят ее ретроспективную хронику, позволив «истории» заглянуть как бы через увеличительное стекло в ее душевный быт:
Когда пишешь ретроспективно, поневоле видишь одни крупные линии своей жизни. Письма, документы, дневники – это увеличительные стекла, очки для дальнозоркой истории (X: 78, 69).