Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Достоевский еще более усложняет взаимоотношения между рамкой повествования и самим повествованием. После подготовительной статьи «О любви к народу» в «Мужике Марее» имеется краткое вступление от лица автора. За ним следует рамочный нарратив автобиографического характера, внутри которого и происходит вставное повествование об авторе и Марее. Это зал, полный зеркал, в отражениях которых можно найти более глубокое понимание цели, которую Достоевский ставит перед собой в «Дневнике писателя».
После предварительного знакомства читателей с одним из критических тезисов Достоевского об отечестве (отдаленность высших классов и интеллигенции от простого народа) им наглядно показывают, какую пользу можно извлечь из возобновления связи с народом. Свидетельством служит мужик Марей. Достоевский начинает в развлекательном ключе (критикуя свою собственную статью «О народе»), а затем переходит к представлению своих доказательств при помощи нарратива:
Но все эти professions de foi, я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять лет от роду… но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет от роду [Достоевский 1981: 42].
Это достаточно нейтральное по тону высказывание, с помощью которого дневниковая персона Достоевского обращает внимание читателей на что-то более удобочитаемое, чем его пространные рассуждения о том, что не так с Россией и где лежит путь к исправлению. Он переходит к художественному повествованию. Не один, а два раза. Сначала он дает автобиографический очерк о том, как жил на каторге. Его воспоминания относятся к 1850 году, когда он впервые ступил за тюремный частокол. Затем рамочный нарратив переходит к вставному повествованию, которое сдвигает время действия еще дальше назад – на сей раз в 1830 год. В этом случае, как и во многих других эпизодах в прозе Достоевского, этот переход делается для того, чтобы воссоздать текущий исторический момент[118].
Был второй день светлого праздника… Я скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына, но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку [Достоевский 1981: 42].
Во время празднеств каторжника Достоевского окружают всевозможные картины порока:
Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой… под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей… несколько раз уже обнажавшиеся ножи, – всё это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня [Достоевский 1981: 42].
Здесь Достоевский указывает на фундаментальное противоречие, к которому обращался в предварительной статье о «народе», подкрепляющее его основную аргументацию. Эта испорченность оказывается «шелухой», скрывающей великолепный плод. Как он пишет в «О любви к народу», «в русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства» [Достоевский 1981: 43]. Достоевский подробно описывает некоторые примеры этого варварства, которые он, испытывая непрестанное потрясение, встретил на каторге. Он отключается от жуткой картины человечества, забравшись на свою койку и перестав видеть и слышать окружающее его безумие:
Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать… Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно всё мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле [Достоевский 1981: 43].
В этот момент в рамочном нарративе Достоевский обращается к одному особому воспоминанию и к тому, как оно тогда подействовало на его обостренные чувства. Передняя рамка (сцена в каторжном бараке) закрывается и начинаются воспоминания о мужике Марее.
Это идиллическое время и место – деревня на исходе лета, прекрасная природа окружает девятилетнего Федю, который исследует свое семейное поместье в поисках букашек, жучков, ящериц, грибов, ягод, ежиков и белок. Эта идиллия прерывается, когда он слышит чей-то крик: «Волк бежит!» Напуганный до полусмерти ребенок подбегает к мужику, пашущему в поле рядом с чащей, где он играл. Вместе с повествователем мы наблюдаем красоту под грубой крестьянской оболочкой:
– Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! – бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня [Достоевский 1981: 48].
Теперь Достоевский представляет нам свои главные свидетельства. Марей трижды касается мальчика рукой, что каждый раз является либо материнским жестом, либо благословением священника: сначала «он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке». Сказав еще несколько успокаивающих слов, Марей «протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ». Мальчик успокаивается, и Марей говорит: «Ну, Христос с тобой, ну ступай, – и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел» [Достоевский 1981: 48].
Возвращаясь назад, мальчик оглядывается на Марея и машет ему рукой. На этом вставное повествование кончается.
Рамка занимает свое место, и мы возвращаемся к описанию Достоевским себя самого в возрасте двадцати девяти лет, лежащего на каторжных нарах в окружении мира хаоса и порока. Но буйное поведение каторжников уже не производит на него прежнего впечатления:
…припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим [Достоевский 1981: 49].
Марей – это зерно и полова, кожура и плод:
Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? [Достоевский 1981: