Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А станцию оставили ей, Насте Блажновой, встречать и провожать составы: ей в тот год девятнадцать сделалось, можно было доверить. И сразу – война. Дальше было – совсем не продохнёшь, и жрать к тому же нечего. А поезда, вагоны бессчётные туда-сюда так и шныряли, с запада на восток и обратно, и все они, казалось ей, дуют через её разъезд; само по себе место это, словно нарочно Всевышним оставленное, а тут как будто сбесились – было у неё поначалу такое ощущение, что всю страну эвакуируют в её сторону. И был паровозник в те годы у неё, помощник машиниста, подручный, почти три года любились с ним, но дальше этого не пошло. Вся любовь та, пока текла, начиналась и обрывалась накоротке – пока паровоз его заправляли углём и водой, они с ним успевали в её будке перемиловаться. Он первый год обещал, что дай, мол, срок, Настюха, немца проклятого одолеем и сразу поженимся с тобой, обещаю тебе такое дело. И тут же снова лез, по второму разу валил её на матрас, чтоб не только паровоз свой топливом наперёд запасти, а и себя тоже не обидеть, накушать тело досыта, натереть об неё своего пронырливого братуху, пока тот не сделается мочалом, и только успеть потом штаны натянуть, к ботинкам спущенные, до паровоза добежать и сразу же эшелон свой дальше в степь гнать до следующего раза: то в одну сторону от их любви, то в обратную.
А на четвёртый год уже сам машинист пришёл к ней, как только победу одержали и по всем радиоточкам про неё протрубили. Сказал, пацанёнок-то наш женился, миленькая моя, и уехал с молодой женой к ихнему папе под Тамбов жить, там тоже паровозы имеются и тоже подручные требуются. Вот, просил, мол, тебе передать, и протянул банку леденцов «ландрин» в мятой жестянке. Она взяла, у уха потрясла и разрыдалась, насмерть. Било её отчаянно тогда, изнутри, и гнев душил за обман трёхлетний, и леденцы, главное дело, обидели страшно: лучше б совсем ничего не передавал, а просто пропал бы, и всё, она б, может, подумала, убили или бомба, к примеру. А дядька этот приобнял её и успокаивал вроде как, пока рыдала, потом медленно обжимать стал, уже сильней, чем поначалу, когда сочувствие оказывал. Её всё било и било, колошматило от подлости людской, а он трогал её везде, мягко так, вкрадчиво, будто жалел, а сам незаметно глазами на часы с кукушкой зыркал, время паровозной заправки прикидывал, наверно, чтоб успеть отдуплиться.
Короче, всё, как и раньше было, но только не с тем, а с этим. Внезапно на матрас её увлёк: одной рукой руки ей перехватил, обе сразу обжать ухитрился, а второй штаны стал судорожно с себя сдёргивать, чтобы того же достичь, что и помощник его каждый раз получал. Тогда и кончилась вся эта непонятка. Ну, машиниста она, само собой, отпихнула, не поддалась ещё одному обману. Хотя этот и не одурачивал никак, и не обещал ничего: за просто так кусок хотел оторвать, полакомить себя ею – думал, видно, на гребне горя прокатится сейчас, и одной жалости его даровой хватит для быстрого удовольствия. А как не дала ему, так обиделся, ландрин обратно отобрал, сказал, что это она за то поступает так, что он из немцев родом, а только он не виноват, что его в 41-м с семьёй в Казахстан сослали и что машинистом стал, а мог бы скрипачом или дантистом, к примеру. И ушёл, оскорблённый в лучших чувствах и голодный телом.
Той гадкой истории, к тому ещё и с неприятным добавком, ей хватило уже на годы, чтобы больше не любить их всех, не верить и не поддаваться на любой уговор. До той владиленинской лужи с Павлом Сергеичем, за все последующие годы было у неё потом всего один лишь раз, да и то больше по недоразумению, чем по ответному согласию. Мужчина средних лет и довольно приятный сошел с поезда, а поезд уехал. И негде было переждать следующего, кроме как в её степном жилище. А на дворе ночь. Она просто от жалости приютила, а у него была бутыль дурманного коньяку, прихватил с собой, выйдя подышать и глотнуть тайно от жены, и чтоб заодно не замёрзнуть – так он ей объяснил.
Она по глупой дурости и оставила его до утра, до другого состава, потому что сама же свидетелем стала этой неприятности, произошедшей безо всякого умысла со стороны отставшего. Выпили, короче, она ещё поесть сварганила, из чего нашлось. Он тогда и заплакал, стал душу изливать, что войну провоевал капитаном артиллерии: вернулся, а про жену гадкое сказали, что давала всякому без разбора, но только он не поверил, хотя и проговорил с ней тяжёлый разговор. Так она взбесилась просто, хотя факты налицо, он проверил всё до последней замочной скважины: сказала, бросает его за такие подозрения, а сам он, наверно, просто ум себе спиртом фронтовым свернул на этой войне, и что уезжает к родителям на Дальний Восток. Вот, едет он теперь вместе с ней, надеялся окоротить дорогой отчаянный её норов и заработать себе прощение, потому что не может загасить внутри себя проклятую к ней любовь. Но только, видно, не судьба, отстал по своей же глупости. И они снова выпили его необычайного напитка с тремя звёздками на посуде. А как заснул, сама же пришла к нему, со своего матраса на его передвинулась, он не просил – наверно, даже во сне печалился и страдал. Но всё же взял её: очнулся от провала и тут же взял, подмял под себя, несмотря на всю горечь и безнадёгу своего положения. Был, был тогда у Насти расчёт, первый в её жизни и последний. Подумала, вернётся после, когда уже всё окончательно не уладит, и тогда вспомнит её: снова сойдёт у них на разъезде и явится, уже насовсем. А она его потом получше узнает и уже сумеет полюбить по-настоящему, а не как у кошек бывает – так, как подручного паренька полюбила, когда не знала ещё, что гад. Но только никто не вернулся, снова обманули её, хотя опять никто ничего не обещал: как сама себе надумала, так сама же по голове и получила…
Приметный дом их среди столичных строений, как оказалось, не был таким уж единственным: домов, как их высотка, в Москве выявилось небольшая кучка, и все торчали похоже, намекая звёздными макушками на место Настасьиной приписки – как тут не потеряться?
Рядом, однако, имелся Кремль, и это обнадёживало крепче, чем даже река под окном. Потому что река была везде, Кремль же стоял один, зубчатый и красный, с золотом на куполах и звёздами на башнях, как богатый монастырь, переделанный главным батюшкой в мирный и неприступный укрепрайон. В Кремле решались все первостепенные дела, и туда же – она про это точно знала – ходил и Павел Сергеич: сам обронил однажды такое про себя, и фактом этим Настасья не переставала гордиться никогда. И вот теперь, то самое Богово пристанище раскинулось, считай, у неё за окном, подпирая рубиновыми звёздными оконечностями московское небо, хотя и не было оно, если по правде, таким же погожим и голубым, как их степное, над разъездом Тюра-Там.
Зато теперь у них с хозяйкой имелась другая радость. Недавно прилетел Павел-то Сергеич и сообщил Евгении, а Настя услыхала, что теперь он чаще в Москве будет оставаться, живя больше при жене, и в ЦУПе-Е этом бывать станет не так часто, потому что постепенно переводят они свои дела в Подмосковье, не так далеко от края города по северной дороге. Она, Евгения, ясное дело, несмотря на живот – к нему на шею, радость свою предъявить. И так, не расцепляясь, пошли к себе в опочиваленку.
Комнат было четыре, и все, кроме кухни, на одну сторону, где река и Кремль. Настасье досталась первая от входной двери: она и поменьше была, чем другие, и чуть поодаль от прочих. После неё шёл хозяйский кабинет, сразу за ним размещалась супружеская спальня, после которой длиннющий коридор, устланный дубовым паркетом, завершался арочным проёмом в огромную столовую, напоминавшую своими размерами прошлую, во Владиленинске.