Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я решила перейти на другую работу: в детские креши — приюты, и потом при беженском комитете[192], в котором я уж осталась до моего отъезда из Вильны. Вильна переменила свой лик: раньше это был провинциальный северо-западный город с еврейским и польским населением, довольно скучный и бедный. Теперь Вильна превратилась в ближайший тыловой центр, каждая маленькая лавчонка превратилась в склад военных снабжений, повсюду были военные свитеры, перчатки, шапки, эполеты, пуговицы, кожаные изделия, не говоря уже о продуктах, белье, книгах и писчебумажных принадлежностях, которые шли в огромных количествах на фронт и употреблялись на месте. Даже дамские туалеты, дорогое белье и кружева, драгоценности для тех, кого называли «маркитантками», продавались во всех лучших магазинах. Все кипело, и все лавки были переполнены.
Так называемые богатые беженцы были богаты в прошлом, а теперь распродавали свои меха и бриллианты, наполняли кафе, отели, улицы. Офицеры, помывшись и приодевшись, приходили к Штралю со своими дамами, военные корреспонденты всех газет, местных и столичных, собирали здесь сведения, свежие новости с фронта и писали свои впечатления из ближнего тыла. Иногда среди всей этой шумной и пестрой толпы попадались спекулянты валютой и разными «дефицитными» товарами, поставщики, которые жирно зарабатывали на войне, и подозрительные личности, о которых никто не знал, какая газета или фирма их послала. Шикарные женщины посылали через лакеев записочки офицерам и тут же получали от них ответ. Но больше всего сюда приходил наш брат, жены и невесты солдат, чтобы получить какой-нибудь поклон или новость с фронта или просто встретиться со знакомыми, товарищами и товарищами по несчастью. С тех пор как я отлучила ребенка и передала его няньке, дома мне было невыносимо одиноко и грустно. Рут привыкла к няне и охотнее сидела у нее на руках.
Вскоре некоторые подруги по гимназии начали появляться в траурных вуалях. Иногда собирались у той или другой дамы, чтобы вязать шерстяные шлемы, нарукавники, варежки для солдат. Старшие дамы вязали чулки и пуловеры, но мы еще этого не умели.
Количество беженцев все увеличивалось, со дня на день. Беженских детей стало так много, что учительницы не справлялись, и мы заменяли их каждый день в послеобеденные часы.
В разных школах, куда нас посылали, мы занимались с детьми ручным трудом, руководили играми, пели песни и кормили детей. Были дни, когда нельзя было отказываться ни от какой работы — иногда это была раздача еды на субботу, иногда уход за больными или устройство людей на новых квартирах. Самая тяжелая работа была при «решершах», переписи беженцев на местах, где они уже были кое-как устроены. В будние дни беженцы приходили в дешевые кухни обедать или брали еду на дом. В пятницу мы им приносили деньги на дом, и женщины сами себе готовили на субботу.
Тут мы натыкались на всякие типы беженцев и на все стадии беженства. Люди, которые вначале застенчиво выходили из своих комнат, отказывались принимать подачку: у нас, мол, есть еще, не нужно, дайте другим, — потом принимали эти деньги без всякого возражения. В третий раз они жаловались на то, что им дали недостаточно, что кто-то получил больше. В четвертый раз будировали и говорили о несправедливости. Под конец устраивали скандал волонтерам-общественникам, обещали жаловаться в комитет и «вывести на чистую воду».
Между собой эти товарищи по несчастью тоже никогда не могли жить в мире. Малейшая подачка, которая казалась кому-то более соблазнительной, чем то, что он сам получил, вызывала ссору и скандалы, до побоев. Нам приходилось не раз мирить, разнимать, угрожать лишением помощи, если не прекратятся зависть и пререкания.
Как с подачками, так было и с работой. Вначале все просили одного: работы. Но если предлагали работу, они отказывались. Для одного это было не по силам, для другого не подходило (ништ гепаст, ништ онгекумен). Тут мать говорила, что дочь квалифицированная портниха и не должна привыкать к «тандет»[193], там кухарка отказывалась стоять у плиты, потому что она слаба. Большинство отговаривалось тем, что им надо лечиться, просили талоны на врачей, лекарства, платья, потому, мол, что им не в чем выйти. Мы определенно знали, кто торгует талонами, кто продает платья, белье, обувь и вещи, — в перепалках они нам выдавали все тайны.
Они говорили, что нищенствуют на синагогальном дворе (шулхоф), там очень прибыльно — зарабатывают «сотни». Другие просили перевести их в Минск или Двинск, потому что им писали, что там люди получают не только все готовое, но и… театр. Для всего были очевидцы, и обо всех успехах (глики) в других местах знали все. Женщины больше всего ссорились из-за детей: тот ребенок побил ее сына или дочку, этот украл или съел что-то. Вообще, жалобы на кражи были почти каждодневным явлением. Иногда, когда мы заходили в комнату, в воздухе чувствовалось скрытое преступление, но никто не хотел говорить. Потом в коридоре или на дворе рассказывали, кого и в чем обвиняют.
Еще месяц тому назад эти люди производили впечатление приличных, даже интеллигентных, умоляли о работе, протестовали против филантропии, а теперь они доходили до унижения, падения, и в очень быстрый срок. Я приходила домой разбитая не только физически — непосильной работой, обсыпанная вшами, блохами, всегда боясь заразить ребенка какой-нибудь инфекционной болезнью, даже сыпняком (не раз мне приходилось помогать при перевозке тифозных с вокзала в больницу), — но разбитая морально, не веря в пользу того дела, которое мы делаем, считая его более вредным, чем полезным. Я понимала, что все это временно, что во время войны и повторной эвакуации нельзя затевать конструктивной помощи. Не сегодня — завтра мы сами превратимся в беженцев, и нас ждет такое же будущее. Обычно мы брали дома на окраине города, приспособляли их для массовой беженской иммиграции, и каждая группа наших волонтеров брала на себя заведывание таким домом. В одном этаже скопились так называемые свободные художники, не потому, что они были художники, а потому, что были свободные, безработные. Одеты щеголевато, в воротничках и модных галстуках, с напомаженными волосами на пробор и усиками, эти молодые люди претендовали быть учителями музыки (на мандолине), художниками (бывшие красильщики), писателями без имени и указания прессы, где они работали, и тому подобное. Некоторые заведомо избегали говорить на идише и говорили на ломаном русском языке.
Были такие, которые выезжали на своей набожности, не могли пойти работать туда, где трейф[194], не соблюдают субботу и проч.