Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но было много таких, которые мне напоминали наших родственников и знакомых; они ничего не требовали, принимали неохотно и с болью то, что им давали, действительно застряли в нужде, высланные не по своей воле. В чужом городе, без средств, в ужасных материальных и социальных условиях, многие из них предпочли бы смерть этому мучению. Среди их соседей были больные венерическими болезнями, проститутки, гангстеры и профессиональные нищие, были такие скандалисты, которые себя выдавали за «партийных», пугали разными разоблачениями и протестами, потому что за ними якобы стоит какая-то организация, шантажировали криками, угрожали.
Тут же, среди этого человеческого материала, рождались дети, лежали голые и полуодетые на постели у больной и еще слабой матери старшие дети, как котята или щенки.
Иногда мать не посылала детей в школу или детские клубы по каким-то ей одной известным причинам: «чтобы не отрезали девочке косы», «чтобы ее не обижали другие дети» или «чтобы ее не лишила пайка». Никакие убеждения и даже угрозы лишить этого самого пайка, если она не пошлет ребенка в школу, на мать не действовали.
Ругань и проклятья, а иногда самоунижения и лесть по отношению к нам, работницам, приводили нас в отчаяние.
Это были всё вещи, к которым трудно и невозможно было привыкнуть, потому что каждая новая партия привозила с собой те же типы людей и те же явления: тех же бывших «файне баал габатим» (чудных людей с домом и достатком) или бывших буквально еще вчера тружениками и рабочими приличных людей, а сегодня уже — дно.
Люди оставляли свои машины, верстак, мастерскую, своих помощников и, беспомощные и безработные, безнадежно стояли в очереди за супом. Впечатление у нас оставалось такое, что эти люди не столько ненавидели подачку, сколько форму, в которой им давали помощь. Если бы прислали в закрытом конверте без контроля комитета — все охотно бы приняли, может быть, тоже роптали о сумме, о качестве одежды или пищи, но сам вид «комитетчиков» их бы не раздражал.
Целые семьи туберкулезных, разлагающихся, больных трахомой, хроников довершали эту массу беженцев.
В некоторые комнаты невозможно было зайти из-за вони и грязи. И тут же рядом находилась комната с комодом, на котором стояли подсвечники, над столом висела лампа, тикали часы на стене, стоял вычищенный самовар, и хозяин сидел над «Шасом» (Талмудом), а хозяйка заканчивала приготовления к субботе. Все это говорило о еще недавнем благополучии, о мелкомещанском мирном житии, и такие комнаты производили еще более печальное впечатление, чем типичные беженские берлоги.
Когда впоследствии мой отец наотрез отказался поехать с нами в беженство, я не настаивала; я видела своими глазами все эти стадии беженства, я знала, что он охотнее умрет на своей постели, чем подвергнет себя такой жизни.
* * *
Из Палестины тем временем приходили тревожные известия в связи с возможностью вступления Турции в войну[195], и был страх за маленькую горстку колонистов там.
В январе 15-го года маленькая заметка Жаботинского в газете повернула нож в нашем сердце. Из Палестины выслали четыре тысячи евреев в Египет. Преследовали сионизм, еврейский язык, еврейских стражей — шомрим, ликвидировали банк и боялись конфискации всего еврейского имущества.
Наряду с моей работой в ЕВОПО[196] (комитет помощи) шла наша обычная жизнь в кругу родных, друзей и школьных подруг. Одна из наших соклассниц, которую я любила больше всех, заболела тяжело. В работе для беженцев и домашних заботах я все не находила время ее проведать. Но однажды выбралась.
Сестра кормила ее киселем, она капризничала и отказывалась есть. Меня она еле узнала — она уже была полуслепа. Она жаловалась на боль во всем теле и на головную боль. Нетерпеливо переспрашивала, что слышно в городе, у меня, у подруг, но, не дожидаясь ответа, вдруг стала захлебываясь смехом рассказывать о каком-то музыкальном юноше из Петербурга, которого звали не то Раулем, не то Альбертом (прозвище), и, не кончив рассказа, застонала и замолчала.
Я ушла разбитая. Эта подруга, Лена, была самая веселая, яркая, способная девушка нашего класса. Очень музыкальная, она готовилась быть концертанткой, пианисткой и учительницей музыки. В концертах она всегда неистовала, аплодировала «до потери сознания». Она тоже принимала участие в революции 1905 года, но мы никогда ее революционность не принимали всерьез: однажды она шла на собрание «академической периферии» — было такое нелегальное учреждение, в которое мы ее выбрали членом, — но по своему обыкновению опоздала и потому не попала в облаву. Все потом над ней смеялись, и она больше всех: «Не удалось стать героиней!» Странно, что мы никогда не могли ее себе представить в будущем чьей-нибудь женой, матерью и даже концертанткой: как будто ее дни были сочтены. Впрочем, она с детства болела почками, как последствие скарлатины. Когда у нее болела голова (что случалось часто), никто не умел так заразительно смеяться, так гутировать[197] книгу, музыку, картину, красоту. Глупость и пошлость, мещанство она высмеивала и передразнивала в стихах, в прозе, в гримасах, на уроке и на улице. Мы редко понимали, почему ей нравится та или иная страница в книге, что красивого в описании шкуры пантеры с распростертой на ней рыжей женщиной, что хорошего в какой-нибудь модерной музыке или картине нового художника. Она всегда шла на несколько шагов впереди нас, всегда чем-нибудь увлекалась, и никогда не боялась прослыть циничной и даже «развратной». Говорили, что последние годы в Петербурге, где она училась в консерватории, она жила «бурно», каталась с кем попало на острова и прожигала жизнь. Даже не верилось, впрочем, может быть, она уже знала, что ей не долго жить на этом свете.
И вот я узнала, что она скончалась.
Я торопилась к дому, откуда должны были вынести ее маленькое тело. В большой комнате на плохо выметенном полу[198] лежала она, скорченная, покрытая черным старым пальто. Два рукава были разбросаны по обе стороны, а в изголовье горели три свечки.
Мать, такая же маленькая, вдруг состарившаяся женщина, заплакала при виде меня и сказала: «Вот наша Леночка».
На кладбище было тихо, снег покрыл могилы, хвою, памятники и холмы вдали. Говорили, что Лена любила сюда приходить на могилу своего молодого брата, и все повторяли, что как раз день его смерти совпадает с днем ее смерти, только пять лет разницы между этими двумя смертями. Как будто он ее позвал в день своей смерти, и она пришла. Мы свернули с главной аллеи в глубокий синеватый снег. Положили ее возле каменной ограды. Вдали был лес на горах. Сосны шумели. Вынули из гроба маленькое эластичное тело в белых «тахрихим» (саване), она извивалась в руках гробовщика, упала на дно ямы, которую тут же начали засыпать землей, смешанной со снегом. Отец прочел хриплым голосом кадиш (заупокойную молитву), кантор спел «Эль молей рахамим»[199]. Родные тихо плакали и начали расходиться.