Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды я за столиком увидела женщину. Ее лицо было мне очень знакомо, но она была так намазана и одета, что я не могла вспомнить, где я ее видела. Было ясно, что лакей ей приносит записочки, что она отвечает офицерам, назначает время и сумму или условия. Когда она улыбнулась кому-то и на лице заиграли две ямочки, я вспомнила: моя вагонная спутница. Верно, потеряла мужа, потеряла голос, и вот она у Штраля, за столиком. Я боялась, как бы она меня не узнала, и быстро ушла из кафе.
* * *
Когда наши денежные фонды истощались, комитет ЕВОПО устраивал кружечный сбор, и нам нужно было целые дни бегать с кружками, а вечером до глубокой ночи мы подсчитывали деньги: медные, серебряные, а иногда попадались и рублевые бумажки. Но нужда была больше того, что мы могли собрать.
И, наконец, пришел последний удар для еврейства черты оседлости — ковенское выселение. Нам сообщили, что в том же Нововилейске скопилось очень много вагонов с беженцами, но их не оставляют, а посылают дальше в Россию. Нужна скорая помощь, еда. Это было в Шовуот[209].
Их было, как выяснилось, так много — десятки тысяч, — что мы перестали считать и регистрировать, вода дошла до горла[210]. Мы перестали понимать, что творится вокруг нас. Ничего ужаснее до того я в своей жизни не видела, несмотря на то, что я почти год работала только среди беженцев.
Двадцать вагонов были битком набиты людьми. В первом вагоне я заметила семью, по-видимому, вчера еще богатую: мать и две дочери. Одна — красавица с черными локонами и голубыми глазами, с застывшим мраморным лицом. Без слез, без единой кровинки в щеках, она была похожа на статую. Я ее мысленно назвала Галатеей. Другая — более реальная, заплаканная. Мать мне рассказала, что их отец блуждает где-то по дорогам с товарами, а их везут неизвестно куда и неизвестно зачем.
Во втором вагоне старик с парализованной женой. Он хотел ее тайно снять, потому что боялся, что она не перенесет дальнего пути. Он хотел ее похоронить хотя бы на еврейском кладбище, если она умрет, не на чужбине. Но его отговорили, у нас не было носилок, власти запретили снимать с поезда больных, потому что Вильне, по-видимому, готовили судьбу Ковны. Старик попросил меня принести что-нибудь вроде басона (подкладного судна), так как не успел взять из дома даже самого необходимого. Я, не имея такого, принесла ему из нашей походной кухни мисочку, он поблагодарил и за это.
Больше я не могла различать индивидуальных лиц. Все слилось в одну общую массу в 24 часа постаревших, обнищавших, посеревших, запыленных, осиротевших и овдовевших людей. Плачущие дети, грудные малютки, рожающие женщины, дети, потерявшие родителей, и матери, бегавшие по вагонам искать какого-то мальчика или девочку. Матери, не успевшие проститься со своими сыновьями, которых отправили на фронт, жены, раненые мужья которых остались в лазарете там, в Ковне (и, может быть, их уже нет на свете или их эвакуировали в глубь России). Я себе записала кое-какие имена и названия армейской части, номера этих оставленных солдат (думала, что Марк поможет их найти), и все эти люди — среди них городские нищие, отсортированные в специальный вагон, потому что с ними никто не хотел ехать, полусумасшедшие, дурачки, калеки, эпилептики — все они обвинялись… в шпионаже.
На вагонах было написано: восемь лошадей или 40 человек, но в каждый вагон было напихано до ста людей или больше, кто считал? В одном вагоне была богадельня, с заведующим, который о них заботился. Когда мы подходили со своим подносом праздничных даров (к Шовуот), которые мы получили на вокзале от случайных людей (приносили нам несколько кусочков рыбы, сдобные булочки: «Берите, это все шовуот, у нас в доме не было больше, потому и мало»), и когда мы делили еду с кувшинами чая и молока и кофе (в Шовуот евреи пьют кофе с булочками), наши слезы капали на поднос, в чашку, и не было свободных рук, чтобы их вытереть. Краем рукава мы стряхивали слезы и шли дальше с фаршированной рыбой, с хлебом и колбасой.
Как и в комитетских столовых, тут были такие, которые отказывались: спасибо, дайте другим, у нас еще есть запасы. Другие брали спокойно: пригодится, мол, на дорогу. Третьи жадно вырывали из рук, как на картине «В погоне за счастьем»[211], — кусочек селедки, хлеба, стакан молока и пр. Иногда мне казалось, что я упаду в обморок. Так, верно, выглядело на погибающем пароходе «Титаник»[212], когда вырывали спасательные круги друг у друга из рук. Мне было дурно от запахов, от этих жадных рук, глаз, ненормальных лиц и тел. Дантовский ад — вот была бы красивая иллюстрация к поэме.
Этот навет на евреев был продолжением процесса Блондеса[213], Дрейфуса, Бейлиса. В пять часов вечера я вернулась домой.
Несколько дней и ночей продолжался этот кошмар. Повозки за повозками, фургоны невообразимых форм, телеги от навоза, извозчики, наполненные так, что лошади их еле тащили, — больные, роженицы.
«Герман и Доротея» была красивая сказка, идиллия в сравнении с этой еврейской трагедией. Часто гроб умершего присоединялся к этой процессии. Поляки кричали вслед: «Так и надо им, жидам, — уж больно разжились», «Загнать бы их всех в одно место и уничтожить», «Перерезать всех».
Классы стерлись: хозяйка с семьей и ее прислуга с семьей ехали в том же вагоне и ели из той же миски.
А тыловой город Вильна продолжал жить своей жизнью. На концерты приезжали одетые в хаки великие русские артисты — Собинов, Смирнов[214]; дамы спорили, кто лучше, Собинов был уже немного в упадке, но был мечтательнее, интеллигентнее, менее «тенорист», а «Димочка-душка» был еще в расцвете своего голоса, пел бравурно арию Риголетто — «сердце красавицы…», позволял себе трюки, слишком много «бель-канте, пьяниссимо, замираний». И о том, кто лучше и кому больше аплодировали, говорили на следующий вечер в кафе Штраля.