Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с подругами остались еще несколько минут, положили на холмик несколько роз и хризантем, которые принесли с собой. Я подумала о том, что несмотря на все убожество еврейских похорон и ритуала, наша Лена была бы рада таким похоронам: в них не было ничего неестественного. Не было мещанства, не было немузыкальных звуков и фальши. Скорее чего-то не хватало, но она бы предпочла недостаток излишеству.
* * *
Я продолжала работать в беженском комитете, особенно в регистрационном бюро, потому что меня заинтересовала статистика нашего виленского пункта. На собрании сотрудников было предложено создать несколько чисто конструктивных учреждений: вместо филантропических подачек — кооперативную лавку, где беженцы за малые деньги могли бы себе покупать по своему выбору, что им нужно; бюро труда вместо работы, которую им навязывали как ультиматум (кто не работает, тот не ест!), специальные школы для их детей, профессиональные школы и другие более достойные и радикальные меры помощи. Вся молодежь была за эти меры, потому что мы видели деморализующее влияние помощи деньгами и едой и потому, что в случае наступления немцев все эти учреждения могли быть как базис для общественной работы остающимся в Вильне. Новая эвакуация надвигалась на нас, придвинулась вплотную.
Легенда о том, как «король шел на войну, да в чужедальнюю страну»[200], была легендой, а мы были на фронте. Все пограничные города уже освободили от гражданского населения, все квартиры там передали войскам, и то же угрожало Вильне.
Марк, который снова на несколько дней приезжал со своим эшелоном, уже рассказывал о надвигающейся опасности, наступлении немцев, и мы начали все чаще задумываться, куда и когда нам двинуться.
Русские писатели выпустили воззвание по еврейскому вопросу, антисемитизм в армии рос, и такие люди, как Леонид Андреев, Максим Горький, Федор Сологуб, должны были обратиться к русскому населению, чтобы не поддавались внушению темных масс и не верили клевете на евреев[201]. Евреев обвиняли в германофильстве, потому что они на своем жаргоне могли сговориться с врагом[202], в шпионаже, в спекуляции и прочих смертных грехах. Марк рассказывал о канонаде, которая слышна с передовых позиций; в его лазарете и вагонах дребезжали стекла, офицеры часто уходили на позиции и не возвращались, работы с ранеными — часто хирургической — было столько, что он засыпал почти стоя, сидя, лежа, как попало.
Несмотря на то что мы из тыла переходили в полосу фронта, Вильна делалась все более нарядной, расфранченной и оживленной, какой она никогда не была. Масса автомобилей, масса нарядных дам, переполненные кафе, улицы освещены полным светом. Тогда еще не знали «блекаута»[203]. Темп жизни в нашем тылу был как в лихорадящем теле с высокой температурой: тревога в воздухе, хватание момента, приближение неизбежного: отступление наших войск и наступление врага.
В начале войны был ужас, жуткое беспокойство — за близких, за детей, обещали, что будем есть крыс и собак, был страх за тех, кого привозили на носилках, кто попал в плен, кто, может быть, уже ранен и убит. Теперь же заботы повседневные, личная жизнь каждого в тылу, исчезновение продуктов, дороговизна, непропорциональная заработкам, жалованию офицеров, не говоря уж о солдатском пайке, и забота о завтрашнем дне — все это отодвигало общие вопросы, и забывали о «дальних» ради «ближних».
Чтобы не сойти с ума и не впасть в меланхолию, старались развлекаться и отвлекаться как и чем возможно: я, например, возобновила свои занятия еврейским языком и музыкой. Моя учительница была полька, беженка, очень хорошая шопенистка и, кроме того, образованная женщина, бывшая сотрудница и приятельница Пилсудского, близкий друг Элизы Ожешко и художника Жмурко[204]. Портреты всех этих людей и оригинальные картины Жмурко висели у нее на стенах в ее маленькой беженской квартире.
Для меня эти уроки музыки и языка были как опиум, который мне давал на несколько часов в неделю забвение от всего, что я переживала в работе для беженцев. И вот наступили самые тяжелые дни.
В Нововилейске, в той милой дачной местности, где мы жили бывало и где я каталась на лодке и мечтала с книжкой в руке, теперь были беженцы, целые транспорты, по 1000 человек, и все лежали под открытым небом, голодные, холодные. Целая группа наших работников поехала на подводах и извозчиках отвозить им еду, хлеб, чай, сахар, медикаменты. Все это было каплей в море. В Вильне было уже 800 беженцев. Люди из Галиции рассказывали ужасы. Нуждающихся было так много, что мы перестали разбирать между теми, кто действительно ничего не имел, и теми, кто скопил себе кое-что «на дорогу». Мы давали уже квартиры без разбора, в плохих районах, в старых и негигиеничных домах. Усыпленное чувство чести, позор — это то, что мы оставили в душах этих накормленных и пригретых нами людей. Не одним хлебом жив человек, но и слезами нищеты[205]. Мы давали на Пасху жир, мацу, мяса вволю, сладости для детей, мы оставляли свои семьи и свой Сейдер и приходили оделять и устраивать их Сейдер, но мы чувствовали, что в каждой тарелке супа, «галке» или «кнейдлах»[206], в каждой маце — есть горечь подаяния.