Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уж не говорю о людях. Разговоры на рынке, в автобусе, в пельменной, дворовые перепалки. Моя бабушка в Черемушках командует с балкона:
– Девочка, не позволяй собаке писать на деревья! Ты что, не видишь? Из-за твоего пса листья пожелтели!
– Так ведь осень, Фаина Федоровна! – кричит ей снизу девочка. – Осень золотая…
Запись бабушкиных рассказов о том, как она служила сестрой милосердия у Федора Ивановича Шаляпина и его жены – балерины Иолы Игнатьевны, а на шаляпинской даче водила хороводы с художником Коровиным, могли бы украсить золотой фонд радио.
Степан Захаров повстречался с Фаиной осенью 1917 года в штабе Красной гвардии Бутырского района. Естественно, он там был самый главный. В разгар московского мятежа мою раскрасавицу-бабушку, сестру из общины Лилового креста, прямо от Шаляпиных начальник госпиталя послал подбирать раненых на улице под пулеметным огнем.
Шесть сумрачных дней и ночей она таскала раненых и убитых, волокла на шинели к санитарному автомобилю, оказывая всем без разбору медпомощь, как ее учил профессор Войно-Ясенецкий. И так себя доблестно проявила, что Семашко направил ее в медсанчасть того самого штаба, где мой воинственный дед влюбился в нее, сраженный красотой. Она же утверждала – особенно когда они развелись (влюбчивого Степана увела у Фаины донская казачка Матильда), что вышла за него из жалости, уж больно он был взъерошен, рыж и конопат, даже пятки, она говорила, у этого черта рыжего были конопатые, и такой худой – что просто кожа да кости.
Со временем Захаровы переселились в отдельную «каюту» за № 421, Фаина выписала мать из деревни, и бабушка Груша у них обустроилась на просторных антресолях.
Груша катила коляску с внучкой по крыше и обмирала от высоты. Кусты персидской сирени в больших кадках источали терпкий аромат. Внизу простиралась Москва, по бульвару гуляли лилипуты, на Тверской громыхали редкие трамвайчики, аэропланы кружили над Ходынкой.
Однажды в воскресный день они всей семьей отправилось в фотоателье, чтобы запечатлеть мимолетное счастье, которое тогда, казалось им, будет долгим.
В 1919-м Захаровых направили освобождать Крым от Врангеля и Деникина, Степу – секретарем обкома ВКП(б), Фаину – начальником госпиталя. Два раза Красная армия в Крыму отступала с колоссальными потерями. Дважды Фаина формировала эшелоны – отправляла раненых бойцов и больных сыпным тифом в тыл. Оба раза – лично – по нескольку месяцев сопровождала до Москвы переполненные санитарные поезда под обстрелом и бомбежками. В 1920-м Степан был прикомандирован к 46-й дивизии 13-й армии, той самой, которая брала Перекоп и форсировала Сиваш. Фаина готовила съезд Третьего конгресса Коминтерна, в кожаной тужурке с маузером на бедре возглавляла в Москве борьбу с беспризорностью.
– Ой, милая, спаси, помоги, последние гроши отобрали мальчики у подъезда, – плачет старушка.
Фаина кожаную куртку наденет, ремнем подпояшется и – в подвальный кабачок, где у ребят «малина». Возьмет стакан чая. Сразу к ней подсядет какой-нибудь чумазый авторитет в стоптанных башмаках.
– Что, Фаин?
– Кто бабушку ограбил, Мясницкая, дом семнадцать, возле второго подъезда?
– Сколько взяли? В чем деньги лежали? …Сейчас, Фаин, подожди.
Пойдет, все урегулирует, вернется, деньги на стол положит:
– Кошель не нашли.
Все помнила дальней памятью, рассказывала с подробностями, достойными «Улисса» Джойса. Когда жарила оладьи, варила борщи, по старой памяти напевала цыганские романсы, любила гадать на картах, раскладывать пасьянс.
Над нами жил чудной старикан, Соломон Израилевич.
– Как вы поете, Фаина Федоровна, – искренне восхищался он, встречаясь с нею около мусоропровода. – Вам надо непременно пойти к нам в хор старых большевиков.
– Спасибо, я еще не выжила из ума, – простодушно отзывалась бабушка.
Хор старых большевиков Соломона Израилевича я тоже записывала.
С галерки в Театре на Таганке мне удалось увековечить спектакль «Галилей» с Высоцким в главной роли. И «Вкус черешни» в «Современнике» с Олегом Далем. Да я еще «Без вины виноватые» Островского могла бы записать с артисткой Аллой Тарасовой, которая училась у Константина Сергеевича Станиславского! Только у меня тогда не было диктофона.
Ей-богу, это граничило с безумием. Моя школьная подруга для острастки рассказала про своего мужа: тот до того увлекся теннисом, что записал с телевизора на простой магнитофон весь Уимблдонский турнир.
– Теперь каждый вечер заводит, – она говорила. – И слушает: стук-стук, стук-стук, стук-стук. По-оздно ложится!..
24 января 1982 года мы встретились в концертной студии Останкино с Эдитой Пьехой. Я собиралась сделать о ней передачу – двадцать пять лет концертной деятельности, и у нее самой, как мне тогда казалось, немалый юбилей – сорок пять лет.
Она подъехала на черной «Волге» – в темных очках и в норковой шубе с голубоватым отливом. А я как цуцик мерзну перед входом. Она махнула мне рукой (не забыла, что ее ждут!), и мы пошли с ней рядом – Пат и Паташонок (я ниже Пьехи на две головы).
Вот мы приходим с ней в гримерную. А там сидит комический артист из Театра сатиры – лысоватый, в костюме пожарного – и курит папиросу.
– В чем дело? – говорит Эдита Пьеха. – Здесь женская комната!
– Не, Эдита Станиславовна, это общая комната.
– Что значит – общая? И потом – пожарный, а курите!
– Ухожу, ухожу, ухожу… – Видя такую царственность, он не стал вдаваться в подробности, что он никакой не пожарный.
Я включила «Репортер» и попросила рассказать смешные истории из ее жизни. Она немного подумала и говорит:
– Так, сейчас позвоним Алисе Фрейндлих, у нее всегда есть что-нибудь смешное. И сделаем вид, как будто это с нами вместе произошло. Со мной и с ней. Хотя я знаю одну историю. Два композитора, Кац и Богословский, выступали где-то в Сибири. Богословский в первом отделении, Кац – во втором. Зная, что первое отделение Богословского, Кац не приехал к началу концерта. А Богословский выходит и говорит: «Я – композитор Кац. Родился там-то и там-то…» Рассказывает о себе, как будто он – Кац. И поет все песни Каца. Ко второму отделению приезжает Кац. Выходит на сцену. «Добрый вечер. Я – Кац…» Рассказывает, поет – а все хохочут.
Я не фанат Эдиты Пьехи, но с каждой минутой она мне больше и больше нравилась.
– Знаете, как я впервые услышала Шульженко? – спрашивает. – В пятьдесят восьмом году в Запорожье, еще совсем девочкой, иду после концерта домой, расстроенная, все у меня кувырком, и вдруг из репродуктора – нежный бархатный голос: «Руки, вы словно две большие птицы…» Я оцепенела у телеграфного столба. Вот как надо петь! А случайный прохожий мне и говорит: «Что, нравится? Это Клавдия Шульженко». Потом я специально поехала из Ленинграда в Тбилиси на ее концерт. Она выплыла на сцену, и я слушала голос, который вернул мне веру в себя. В Москве я преподнесла ей цветы. Она потом говорила, что букет в руках у Пьехи горел, как факел. Старые харьковчане называли ее «Шульженко Клава – кипучая лава».