Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В таком-то отеле «Миссионерском» и проживали в Париже мадам Шантель с дочерью и сыном. Они занимали помещение на втором этаже, выходящее частью на улицу Notre Dame des Champs, частью на монастырские сады, разделенные на маленькие рощицы, с бассейнами и разбросанными там и сям в зелени статуями религиозного содержания. Мадам де Шантель с дочерью занимали два лучших помещения, а комната Максима, несколько поменьше, выходила к монастырскому саду и семинарии и обстановкой своей наводила на мысль о поселившимся в нем абитуриента, прибывшего в Париж для поступления в семинарию. Постель с белыми занавесками, казалось, должна была навивать самые непорочные, спокойные сны, чуждые всему, кроме науки и молитвы. Эта кровать полированного ореха, маленький ночной столик около неё, комод с мраморной доской, покрытой вязаной салфеткой, несколько стульев, из которых один низенький, мог служить в виде скамейки для молитвы, стол и маленькая этажерка для книг составляли всю обстановку комнаты. Единственное зеркало помещалось над камином, украшенным двумя большими раковинами. На стене висела гравюра из Magasin pittoresque, изображавшая «Снятие с креста» Рембрандта.
Наверно, эта маленькая монастырская комната никогда еще не принимала в стенах своих пилигрима, обуреваемого такими противоречащими обстановке страстями. Максим пребывал, то в неописанном восторге и тогда целыми часами не отрывался от портрета Мод, весь погруженный в воспоминания о блаженных минутах, проведенных с нею, то на него нападала страшная тоска, он уходил в самого себя и его терзала мысль о необходимости бежать, скрыться у себя в Beзери: родное поместье в такие минуты отчаяния и страданий всегда являлось желанным тихим убежищем.
Истинная страсть выдает себя стремлением к одиночеству, которое овладевает душой. Человек, привыкший наслаждаться жизнью, будучи одержим этой таинственной силой, может продолжать прежний образ жизни и чувствовать себя одиноким, находясь в обществе, не сознавая своей принадлежности к нему; когда же страсть коснется души человека, привыкшего к уединению и склонного к нему с детства – другое дело. Максим был именно в таком положении. Кроме двух лет, проведенных в Сент-Кирской школе и двух с половиной в полку, он жил постоянно в своей семье, в Везери, посреди крестьян и в обществе старого учителя из духовных. Во время кратковременного отсутствия его вне дома и блуждания в свете, он достиг полного возмужания; но еще не успел он возвратиться в свой родной Везери, как уже почувствовал отвращение к женщине, виновнице чувственных наслаждений, и обрек себя на воздержание. Хотя Максим и наложил на себя эту узду, тем не менее, он сохранил горячий, чувственный, сантиментальный темперамент, и отсутствие любимой женщины приводило его в ярость, хотя он одинаково страдал в присутствии ее: то его раздражало, что ее нет в данную минуту, то он бесился за свою неловкость, которая при ней отнимала у него всякую волю, парализовала его, и он, из опасения быть неприятным, не осмеливался просить малейшей ласки. Он страдал от стеснения своей воли, от недостатка энергии. Он прекрасно сознавал, что не таким путем следует идти к браку, об этом подсказывало ему его прямое сердце, его твердая воля; нельзя предстать пред избранной заранее ослабевшим и нравственно истерзанным. Сколько раз он представлял себе свою будущую семейную жизнь: полная общность желаний, разумная равноправность, при тихой и самоотверженной любви, понятия о которых он умел внушить Жанне. А вышло на деле так, что он, едва сделавшись женихом, уже чувствовал себя побежденным, сознавая, что возлюбленная его была более деликатной и вместе более сильной расы, а сам он, некоторым образом, в положении римского властелина-варвара, которого римлянка удостоила любви, заставляя его презирать свою неволю и одновременно преклоняться перед ней. Максима раздражал внутренний протест, поднимавшийся в нем, и он твердо решил заглушить его. «Я так хочу, – говорил он, – я хочу повиноваться»… Подобно католикам, наслаждающимся умерщвлением своей плоти, он связывал свое отречение от самого себя со всепоглощающей мыслью о боготворимой им женщине.
Единственное, чего он не в состоянии был слышать или забыть, это голоса благоразумия, который предсказал ему бежать из Сент-Аманда, потом шептал ему, когда он входил с Гектором Тессье в оперу, еще раз в день обеда в Шамбле и после того беспрестанно повторял: «Эта женщина не та, какая тебе нужна. Безумно с твоей стороны искать подругу в этой фальшивой искусственной свите, к которой ты сам не принадлежишь… В тот день, когда ты полюбил ее, ты ласкал собственную иллюзию, вызывая катастрофу»… Этот настойчивый голос отравлял лучшие минуты радости, звучал досадным диссонансом с сильным радостным настроением, в котором находился иногда Максим по возвращении из Шамбле, где он как в заколдованном кругу проводил целые часы с Мод… И даже находясь с Мод, его преследовала иногда та же мысль, отражаясь тревогой на его лице; тогда девушка в беспокойстве спрашивала: «О чем вы думаете?» – Что за беда! Он смирился с этой участью, вовсе не входившей в его расчеты и бывшей не в его вкусе. Он позволял таскать себя по модисткам, портнихам, обойщикам, с бесконечной тяжестью на сердце, которую должен испытывать солдат, обреченный во время боя разбивать камни на дороге. Но Максим принимал все, ни от чего не отказывался, только бы вкушать сладость близости с Мод, дольше оставаться около неё, смотреть на нее и говорить с нею. Даже в самые неудачные для него дни, когда тоска приводила его в особенно мрачное настроение, когда, расставаясь с ней, он думал: «до завтра я не увижу ее!» он чувствовал себя совершенно покинутым, жизнь без нее была так отвратительна ему, что он просил прощения, бил себя в грудь как грешник, обвинял в недостаточной любви к ней, благоговел перед капризами своей возлюбленной и имел силы желать одного: чтобы она была вечно с ним, любила его, пусть даже терзала, но была бы тут… В такое время, когда мысли его путались, лихорадка била его, предательские письма с обвинением против Мод, одно за другим, являлись как бы предупреждением со стороны Провидения, когда брак его тоже был решенным делом. Он клялся Мод, что верит ей, он не хотел сомневаться; но в то же время, возможно ли, не мучась, читать эти письма, такие определенные, в которых так точно обозначался ее туалет, часы, когда она выходила, и все ее действия в продолжение дня? Максим страдал, боролся сам с собой, искал опоры против подозрения в словах Гектора: «В Париже нет светской девушки, которой не приписывали бы дурных поступков… A мадемуазель Рувр слишком хороша для того, чтобы не возбудить клеветы. Вооружитесь терпением, закалите свое сердце»…
Однако, несмотря ни на что, несмотря на свои рассуждения, на безупречное поведение Мод, на то, что всякий порядочный человек должен презирать анонимный донос, несмотря на добрую волю и любовь, Максим хотя и не смел, не решался выговорить слово: «Я сомневаюсь!» сомневался постоянно и жестоко.
Все, что ни будут говорить и писать о суетности и низости анонимных писем, ничто не остановит самого рассудительного человека от того, чтобы не встревожиться письмом, разоблачающим обман любимой женщины, хотя бы он питал к ней самое строгое уважение, так как анонимное письмо все-таки ставит влюбленному эту страшную задачу: «Что скрывается там, в голове моей возлюбленной? Как проникнуть в ее мысли?» Дело в том, что как бы женщина ни была близка и предана вам, благоразумный человек отлично знает, что он не знает всего. Сомнение и недоверие – это сам разум, потому что чужая душа всегда – потемки; самоотречение же и добровольное ослепление суть следствие доверчивости. Вот о чем напоминает самому доверчивому любовнику недостойный клочок бумаги без подписи, говорящие ему: «Эта женщина обманывает вас…» Но Максим стал доверчивым только усилием воли, которое можно сравнить с усилием священника удержать колеблющуюся веру, а с ней и душевное спокойствие. И все здание рушилось от одного удара, ведь, эти здания, воздвигнутые усилиями нашего разума, бывают обыкновенно так шатки! Самые прочные те, которые воздвигаются сами собой, без размышлений.