Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Городской дом Цейтл опечатали. Нашли и письмо от нее – объясняла, почему покидает сей мир: чтобы узнать, что там.
В чужую голову не влезешь. Заберет себе человек какую-нибудь меланхолию, и начинает она в нем, как тот веред, расти. Понимаете, верховодила Цейтл, а Рикл смотрела ей в рот. Сорок лет прошло, они обе, конечно, уже отмаялись там, свое отстрадали.
До самого моего отъезда из города дом реб Исруэла стоял заколоченный, никто не вселялся. Кое-когда в окнах видели огоньки. Кто-то рассказывал: идет мимо ночью и вдруг слышит два голоса: Цейтл что-то расспрашивает, а Рикл ей отвечает, а потом обе смеются, целуются, плачут. Бесприютные души, не могут, нэбэх[136], землю покинуть и сами не знают, что их место давно уж не здесь…
Слышала я, позже вселился туда офицер. В одно утро приходят к нему, а он в петле болтается.
Дом – это не просто бревна и доски. Человек, пока он в доме живет, что-нибудь в нем оставляет. Каждый. Ну, потом весь базар сгорел. Хорошо еще, что пожары случаются. А то накопилось бы всякой вони до неба…
1
– Человек ко всему привыкает, – сказала вдруг тетя Ентл. И как только она это произнесла, я понял, что сейчас последует одна из ее неоскудных историй. Тетя Ентл, по обыкновению своему, быстро провела пальцем под носом, словно смахнув что-то с верхней губы, потом взялась перебирать концы своего чепца, расшитого бисером. Правый глаз у нее сощурился, левый смотрел на меня или, может быть, на крышу дома, стоявшего через дорогу, или на закопченную трубу, озиравшую сверху дальние дали за городом, где небо припадает к полям. Две товарки, навестившие ее в этот час перемолвиться негромким словом – Бэйлэ-Рива и Брайнэ-Гитл, – сидели на лавке, во всем соглашаясь с хозяйкой и кивая в лад головой. Я тоже присел на краешек деревянной скамеечки, рядом кошка пристроилась, никогда не упускавшая случая повнимать рассуждениям моей тети Ентл. Веки у кошки смыкались, превращаясь в две продолговатые щелки, она уже разделила с нами дневную трапезу, и от нее веяло субботним покоем.
– Ну ладно еще, если человек привыкает к чему-то хорошему, – размышляла тетя Ентл, – тут удивляться нечему. Поставь трубочиста царем – он уже и министром быть не захочет. Но ведь бывает как? Жил у нас почтенный еврей один, Мендл-могильщик. Так и вижу его: высокий, стройный, широкоплечий, борода черная – личность! И при том, как говорится, в мудреных буквицах разбирался – Тору знал и тому подобное. И с чего б это было такому еврею в могильщики вдруг подаваться? Ему бы рош-хакахалом[137] подошло стать у нас… А за похоронную свою профессию принялся сразу он после свадьбы. Вообще-то здесь в Турбине как? – если ты могильщик, значит, и обмывальщик, и отпевальщик, и что там еще? Но Мендл ничем этим не занимался, знал одно свое дело – не больше. Кахал отдал ему домишко при кладбище, там он и жил. Жена его, Пешэ, каждый год болела, она у него, не про нас будь сказано, харкала. Но вы ж знаете как – больная-больная, а пять дочерей родила ему. И были они одна красивей другой, все – в отца. Ну, что может, меж нами сказать, заработать могильщик? Воду на кашу. Мендл с голоду помер бы, если б не Пешэ и дочери. Помогали. Пешэ вязала – жакетки, всякие там покрывальца. И брала-то по мелочи. Девчонки годам к девяти уходили в прислугу. При домике был отрезок земли, они там садик разбили, огород посадили, своя картошка, морква, буряки или репа. Кур держали, гусей… Короче, перебивались. И что это, жизнь? Я как-то была у них: окна прямо на могилы выходят. В двух шагах – мэйсим-штибл, у нас нарекли – «Холодильня». Как это можно – всегда смерти в глаза смотреть? Я этого понять не могу. Я сама, когда два раза в год, бывало, в месяц нисан и в месяц элул, к родителям на могилку ходила, – я потом несколько дней ничего в рот взять не могла. Ну ладно. Пешэ и саваны шила – состояла в хэврэ-кэдишэ. Рассказывали, что во время одной эпидемии, когда «Холодильня» переполнилась и уже некуда было новых девать, – Мендл раскладывать стал покойников у себя в доме. Девочки – те уже к смерти привычные были. И даже, представьте себе, всегда веселые, шумливые и хохотушки! А за мать и отца готовы были голову, как говорится, в петлю… Таких детей и по тем временам не часто найти было.
Пешэ, как сказано, вязала, скатерти расшивала, лицевала одежу – пару раз и у нас появлялась. И насколько, знаете, Мендл рослый, просто огромный был, настолько она была маленькая – настоящая пигалица, худенькая, вся иссохшая. Голос плачущий. И постоянно одно и то же: мне уже, Господи, все равно, говорила, но дети мои – я хочу, чтобы жили среди людей, а не на мертвых выселках… И знаете что? – все ее дети, дочки эти, в Америку потом поуехали. А кто тогда уезжал в Америку? Самый сброд и голь. Старшая еще здесь вышла замуж, за порт-нишку, а тут ему призыв в армию – ну они и тикать… А уж после одна за другой потянулись. И одну за другой провожала их Пешэ в Америку, и над каждой рыдала, как на похоронах. Дом опустел: дзяд з бабон, как сказал бы тут гой. Но, правда, деньги от них, от девчонок, почти сразу получать стали. Кроме старшей, там все они вышли за тертых парней, соображающих что к чему и как живую денежку выручить… Ну вот, и родителей не забыли: каждый месяц письмо почтальон приносит и квиточек такой, по которому в Люблине или Замосьце деньги выдадут. Мендл, что называется, ожил. И полезли к нему доброхоты-советчики: нашто, мол, реб Мендл, вам теперь еще кладбище, перебирайтесь в город… Люди, во-первых, любят соваться в чужие дела, это так. Но кроме того: жил тут бедняк у нас, висел, нэбэх, у кахала на шее. Парнэйсим[138] и надумали отдать ему место Мендла. Пинеле звали его, Пине сын Двойры-Кейлэ. Мендл, однако, съехать не торопился. Пешэ женщинам так это объясняла, изыскивая предлог за предлогом: на отшибе оно, конечно, тоскливо и от людей далеко, но зато воздух чище. И тихо. И потом, они любят свой садик, и свой огород, и даже кур своих. Женщины спрашивали: а ночью не страшно? А чего, она отвечала, бояться? Всем там лежать. Да и мертвецы, говорит, по ночам не разгуливают. А хоть бы, говорит, и разгуливали, еще лучше, я бы маме моей свою душу могла бы выплакать… Ну, в маленьком городке не спрячешься. Почтальон, бывало, как выпьет – так пошел языком мести. Мендл, оказывается, богачом стал. Один толэр у них там в Америке – это два рубля тут, а дочери знай шлют и шлют… А одна из них там вышла даже за сынка миллионщика. Красавица Добэлэ, царская внешность. И этот сынок в нее втрескался, и жизнь ей устроил – сплошной праздник!
Мендл давал людям деньги в долг, просто так, никаких процентов! А вообще, давал на синагогу, на школу, на микву, на хекдэш. Орхим-порхим[139], когда дознались, – как началось тут паломничество! И никого, представьте, с пустыми руками не отпускал.