Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда город немного пришел в себя, люди решили воздать Мендлу почесть, но он говорит: почестей мне не нужно. Чего же вы хотите? – спрашивают его, а он отвечает: хочу опять стать кем я был, Мендлом-могильщиком. Люди из общины ушам своим не поверили. Объясните, просят, в чем смысл? И он объясняет: там я жил и там я хочу умереть. Ну, поскольку Пинеле в живых уже не было – его тоже судороги в деревне той прихватили, – Мендл и перебрался обратно в кладбищенский домик. Пробовали привести ему новую жену, как же может мужчина жить один, да еще на бэсойлэме? Но он отвечал: двух раз с меня хватит! Ребе предупреждает: Мендл, это кривая дорожка. Он молча все выслушал, а остался-таки при своем. Он вообще был молчун, молчал, слово – червонец! Улыбается, слушает и головой кивает.
Ну, дочери как узнали в Америке, что мачехи уже нет, – опять к нему переменились. Страшно там поразбогатели и деньги шлют чуть не каждые два дня на третий. Придет почтальон, а Мендл ему: «Мне столько не нужно». – «А если тебе не нужно, – почтарь отвечает, – ты их мне отдай. Только сперва получи их и распишись». И стал Мендл великим балцдокэ[145] – один на всю Польшу такой! Никому ни в чем не отказывает, каждому помочь норовит. В свой дом на базаре вселил соседствовавшую семью, дирэ-гелт с них, ясно, не берет. Ему сватают наших первых красавиц, а он только плечами пожимает… А в городе повелось, что каждую субботу, когда люди на прогулку летом выходят, молодняк обязательно на окраину к Мендлу свернет. А он уже там им субботней зелени с огорода набрал, пару бревен на дворе уложил, и сидят гезэлн[146]-портняжки допоздна с белошвейками, а Мендл подносит им, потчует… Но еще раньше ему, правда, прозвище дали: Мендл-мэс[147].
Ну и что прозвище? Жил он долго, на девятый вышел десяток… Проезжаем мы как-то в санях мимо домика его, да, зимой. А перед тем снег три дня и три ночи сыпал, все мацэйвэс[148] по верх замело. Березы – они по себе-то и сами белые, а в снежной наволоке – не иначе мертвецы в саванах. И гляжу: Мендл с лопатой, дорожку перед дверью своей расчищает. Увидел нас и как остолбенел, сюда смотрит. Ну, сани мы остановили, и муж мой, тогда еще первый, да будет в том мире заступником, спрашивает: «Реб Мендл, вам что-нибудь, может быть, нужно?» А тот отвечает: «Нет, ничего вроде». – «А продукты у вас есть?» – «Есть, картошки вот напеку…» Муж говорит: «А вам здесь не тоскливо?» А тот: «А с чего мне должно здесь тоскливо быть?» Ну вот, большего от него не добьешься…
Я уже оттуда уехала, когда Мендл умер. И сама к тому времени овдовела. Рассказывали мне, что Мендл сам себе могилу выкопал, рядом с Пешей. Он, понимаете, заболел и уже больной стоял и копал себе яму.
– А так разве можно? – спросила Бейлэ-Рива.
Тетя Ентл, поразмыслив, кивнула:
– Наверно, можно. Он-то знал, настоящий фрумэр йид[149] был…
– И какой же был смысл в этом?
– А это я вас спрашиваю.
– Писано, – отозвалась Брайнэ-Гитл, – на тайч: помни, мол, про день смерти – избегнешь грешить.
– Хм, одно дело – помнить про смерть, а другое дело – провести всю жизнь среди мертвецов… Величайший цадик не решился бы…
– У него это было, конечно, безумье, или малахолия, – заметила Бейлэ-Рива.
– Что-то, конечно, там было. Заберет человек себе в голову шалэмойз и с этим живет. Под Кочицей был помещик, граф Хвальский, так тот не в кровати спал, а в трумне.
– И что вдруг в трумне?
– А он говорил, поскольку в конце нашей жизни – трумна, то и, значит, нужно к ней привыкать позаранее: чем раньше, тем лучше. У него ни жены, ни детей не было.
– И что ж он, так в трумне и умер?
– Он сгорел. Дотла. У него был дворец деревянный, и как-то ночью этот дворец вспыхнул, как фонарь…
Стало тихо. Кошка, должно быть, спала. Тетя Ентл вскинула взгляд на меня:
– Что, любишь истории всякие, а?
– Очень, тетя, люблю.
– А что в них, в историях тех? Лучше бы ты из Мишны главу прочел.
– Я, тетя, позже.
– Ну хорошо. Я, пожалуй, прилягу пойду… Да, вот что еще, у меня для тебя там коржик фруктовый, с субботней начинкой.
Доктору Ентэсу было под сорок уже, когда он женился, в литовском некоем местечке, на богатой вдове, много старше его, и уехал с ней в Варшаву, где открыл кабинет на окраине города, в нижней части улицы, ведущей к погосту, пустынной и жутковатой, как самый воздух, отдававший, казалось, трупным запахом и кладбищенским страхом. Вдова – маленькая сухая евреечка с облупившимся, в красных пятнышках носом и всегда испуганными глазами – сразу стала ссужать потихоньку соседям деньги под процент, как делала это при первом муже, олэвхашолем. Вдвоем со служанкой, старенькой гойкой, они вели всю домашность, прибирали пять сумеречных комнатенек и кухоньку, а потом, подустав, хозяйка садилась и листала русскую книжицу из тех, что нашлись в чулане, в трухлявом расписном сундуке. В оны годы была она дочерью богача, помнила и сегодня еще по-французски, возила за собой огромное фортепиано, которое никогда уже не открывала, и несколько ну прямо картин, вышитых ею в девичестве по канве, одностежкой. Фортепиано стояло затянутое желтым чехлом с двумя прорезями для подсвечников; позолота на рамах картин рассохлась, а румяная щечка у Моисея прорвалась, нитка свисала далеко вниз, до самих скрижалей. Дети у нее с доктором не рождались, пациентов в доме тоже, считай, не бывало. И, толком еще даже не обжившись, докторша поняла, что высматривать и дожидаться здесь нечего, и стала всякий день повторять:
– Папочка, надо выбираться отсюда. Ничего мы с тобой тут не высидим.
Доктор Ентэс, папочка, как супруга его называла, кивал головой, встряхивая пепельно-серыми прядями, смотрел поверх шлифованных своих очков и отмалчивался. Невзрачный, болезненный, подверженный припадкам эпилепсии, он мог пролежать с утра до ночи на софе в полутемной убранной комнате и молчать, рассеянно и близоруко перелистывая газету, приходившую из Петербурга. Лицо, изжелта-блеклое, всегда было в каких-то пухловатых вмятинах, как у баб или кастратов. Усы – два пучка свалявшихся волосков – казались наклеенными, из ваты. Он заранее соглашался со всем, что скажет жена, и только помыкивал в ответ, прикусив нижнюю губу, что-то невнятное, поступай, мол, как знаешь… Никуда они так и не перебрались, а прочно увязли в своих клетушках-комнатушках. Да и куда, по правде сказать, было им с места срываться: здесь их уважали, кое-кто задолжал им пусть и не большие, но все-таки деньги; к ним обращались – подолгу, случалось, не имея заказов – за «прогнозом» могильщики, гробовщики, камнерезы. На себя супруги тратили мало, так что еще оставалось. Жена, когда нечем оставалось заняться, усаживалась перед позеленевшим от времени зеркалом и подолгу укладывала так и этак свои редкие поседевшие волосы, ухитряясь понатыкать в них полную пригоршню заколок и шпилек. С тех пор как она, литвачка из захолустья, стала жительницей столицы и получала газеты, она постоянно рассуждала о грабежах, ворах и разбойниках и даже среди бела дня запирала дверь на засов. Ее малюсенькие ушки всегда были навострены: то ей шорох послышится, то будто стон, то словно возится кто-то в дальней комнате, в ящиках шкафа, и она без конца окликала старуху, опять задремавшую на кухне: