Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Огромный майский жук, видно, тоже напуганный до смерти, не будучи в состоянии вылететь наружу, кружился, шумя, как вентилятор, вокруг горящей люстры. Иногда он ударялся о потолок, да так сильно, что оказывался сброшенным вниз, где на секунду замирал, быстро шевеля всеми своими тонкими ножками. Потом, с тем чтобы вновь найти свет в центре комнаты, он совершал низкий полет и иногда садился, переставая жужжать, и неуклюже двигался вперед, как броневик. Над моей головой, на расстоянии около полуметра, в стене было глубокое круглое отверстие, назначение которого было мне неизвестно. Внезапно я подумала, что не вынесу, если жук проникнет туда. Он же, в какой-то момент, все-таки сделал это. Я оцепенела от страха, пригвожденная к кровати, не в состоянии пошевелиться. Жук с трудом прицепился к краю отверстия. Он может упасть на меня, поцарапать мне лицо, может даже выколоть глаза. Я начала кричать. Мой молодой дядя пришел первым. Я вспоминаю, что он взял меня на руки и не давал матери ударить меня. Своими криками я страшно всех напугала.
– И именно сейчас! Нашла время! В твоем возрасте испугаться какого-то жука. Уж точно, эта девочка ненормальная.
Насекомое выгнали, и я уснула. Я не слышала коммунистов. Но на следующий день, по дороге из дома на пляж, я узнала, что они прошли мимо нас: на наших воротах, как и на воротах соседей, красовался большой рисунок, своего рода крест с загнутыми концами, нарисованный грубыми мазками, кистью, которую обмакнули в гудрон, который тут и там сочился длинными черными потеками, теперь уже подсохшими на солнце. Никто не говорил мне, что это дело рук коммунистов, но я поняла. Я знала, что эти знаки назывались свастикой, и поняла по тому, как все хранили молчание, что это был позор. Не знаю почему, но в течение нескольких дней я стыдилась жить в доме, помеченном таким образом. Особенно из-за того, что, несмотря на незамедлительное соскабливание, следы креста вновь и вновь проявлялись, подобно рубцам. У меня сложилось впечатление, что и семья стыдилась того, что перестала быть образцовой.
Каждый год на праздник всех святых я сопровождала мать на кладбище.
Перед войной мы приезжали сюда на автомобиле. Кадер нес цветы и пакеты. Теперь нам потребовалось больше часа, чтобы сменив несколько трамваев, добраться до этого места, обрывом спускающегося к морю, которое там, вдалеке от пляжей, из-за крутого спуска суши, казалось очень глубоким, темным, загадочным. Оно проглядывало повсюду между черными стволами и листьями кипарисов, растущих по краям аллей. Крепкий древесный запах. Неприятный запах хризантем. Запах моря. Запах усопших. Мертвый запах плит, лежащих на земле там, где, занимая всю вершину горы, возвышался Собор Африканской Богоматери. Дева с нежным лицом, бронза которого почернела от времени, была немного похожа на карнавальную негритянку. Одетая в золотистую мантию, застывшая, божественная, она держала младенца на согнутой руке. Хотя над могилами возвышались кресты, а над часовнями – небольшие колоколенки, все было словно раздавлено между огромным небом и бесконечным морем, сливающимися вдали.
В этом месте, заставляющем каждого думать о смерти, о тайне нашей судьбы, между тем дул морской ветерок, счастливый, веселый, живой, приятно пахнущий, вызывающий желание танцевать и любить. Праздничный воздух. Особенно в эти дни всех святых – благодаря обилию цветов, нарядной одежде посетителей и магическому свету солнечной осени, этого сезона воскрешения после знойного лета.
Мы поднимались к «нашей» могиле то по отлогому, то по крутому склону, нагруженные охапками цветов и орудиями для уборки, которые без конца ударялись о металлическое ведро, подчиняясь ритму нашего шага.
По дороге мать подробно рассказывала мне о могилах и показывала те, которые были особенно красивыми, и те, что вовсе не были таковыми. Она часто останавливалась и отмечала то вульгарность, то изысканность надгробных памятников, встречающихся на нашем пути. Так, я узнала, что фарфоровые ангелочки с большим задом, искусственные цветы, мраморные книги с фальшивыми страницами, инкрустированные цветными фотографиями покойников с напомаженными волосами и загримированных покойниц, – все то, что, по-моему, было прекрасно, годилось лишь для «разбогатевших бакалейщиков». И наоборот, абсолютная простота, дорогая мраморная плита с крестом без орнамента – это да, это было красиво и благородно. Ее притягивали старые неухоженные могилы покойников времен завоевания, а также могилы бедняков. Холмик, поросший бурьяном, стакан из-под горчицы с одним или двумя целлулоидными цветками, воткнутый в землю, как в разложившийся пупок трупа. Нужно было остановиться и произнести молитву. Она брала из нашего запаса несколько красивых цветов и укладывала их там и сям в этом мавзолее нищеты. Глядя на бедные надгробные памятники, она говорила: «Здесь лежать лучше, чем неизвестно где».
Я истолковывала это примерно так: лучше быть мертвым, чем бедным. Отсюда и тот глубокий страх, который одолевал меня, когда я слышала, как кто-нибудь из нашей семьи в связи с какой-нибудь существенной тратой говорил: «Если и дальше так будет продолжаться, мы пойдем просить милостыню на улице».
Если о живых она готова была рассуждать с иронией, иногда даже с сарказмом, то усопшие всегда составляли предмет ее сердечного участия. Существовал какой-то союз между ней и разложением, вкус к смерти, который она не пыталась скрывать: ее комната была оклеена изображениями умерших, иногда сфотографированных прямо на смертном одре. Когда она клала цветы на могилы бедняков, она делала это с таким умилением, как тогда, когда она давала мне конфетку или поднимала прядь волос, упавшую на мое лицо.
Дойдя до нашей могилы, самой простой на всем кладбище, – большая плита редкого светлого мрамора, без креста, без ничего, лишь с именем слева, именем ее девочки, и двумя датами: рождения и смерти (между ними было одиннадцать месяцев жизни), – она становилась на колени, клала руку на камень, будто лаская его, и плакала. «Моя дорогая, я сейчас сделаю твою могилу самой прекрасной, самой красивой. Я принесла тебе самые чудесные цветы от мадам Филиппар, самые красивые цветы в Алжире. Моя дорогая малютка, моя маленькая девочка, любовь моя, бедный мой ребенок».
Моей заботой было принести воду. Несколько раз я притаскивала ведра с водой. Дорога тянулась вдоль колумбария или костницы: высокая, длинная стена, разделенная на сотни «домиков», каждый из которых имел собственную полочку, чтобы можно было поставить в нишу вазу с цветами или какие-то дары. Я знала, что там хоронили останки тех, у кого не было места для вечного покоя на неограниченный срок. Я поняла, что бедняки, те, с холмиками бурьяна, были тенями, переходившими через несколько лет в эти ящики. Живыми они гнили в трущобах, мертвыми они гнили в костнице. Как и другие: будучи живыми, они имели свои дома, став мертвыми, они имели могилы только для них, и каждая семья была надежно отделена от соседей. Логично.
Люди стояли в очереди, каждый со своей посудой. Вода текла медленно, с перерывами и внезапными брызгами во все стороны. Если ее открывали слишком сильно, она показывала фокусы. Сначала вода образовывала красивый прозрачный пузырь, который округлялся, увеличивался, надувался, затем она сильно и быстро разбрызгивалась в форме зонтика, потом – в виде солнца, и, наконец, она обрызгивала людей, которые начинали кричать и скорей отступать назад. Обеспокоенный сторож подходил, тяжело дыша, и говорил, что не следует трогать кран, что он чинит его в последний раз. После этого, подобно тореадору, который втыкает бандерильи, руками, протянутыми далеко вперед, изгибая тело, чтобы защитить от воды свой живот, отставляя ноги как можно дальше, он уменьшал ток воды в кране, который вновь начинал работать. Люди опять занимали свое место в очереди. Очередь была большая. По мере того как утро заканчивалось, кипарисы, нагретые солнцем, пахли все сильнее.