Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ездили с редактором в Святицу. Там церковь всех святых, в Российской земле просиявших. Она на высокой горе над рекой Святицей. Стоишь — видно так далеко, так много обводишь взглядом, что никак не наглядеться. У реки источники. Правда, из-за грязи не больно подойдешь, но уж кое-как подкарабкался и был награжден — пьешь из родника, и такое ощущение чистоты и свежести, что никак не напьешься.
Но ведь как у нас, у русских, если хорошо, так надо еще лучше. Но до того все-таки побывал в церкви. Росписи сохранилось всего ничего. Яснее остального Сергий Радонежский и Петр, митрополит московский. Друг перед другом на боковых колоннах, ближе к алтарю. Стены, основание могучие и легко бы поддались реставрации.
Под разрушенной колокольней правление колхоза имени Свердлова, как раз то, куда звонил Ибрагим, а в двух шагах магазин.
Семь долгих счастливых дней стояло солнце. Птицы пели, сыпались иголки с лиственниц, уборка шла веселее. Сегодня солнце поменьше, но тепло.
На этой ноте и закончим. О, я совмещу времена года, я опишу гигантские подсвечники сосен, белую паутину одуванчиков на болотах, бегущий в гору ручей, погребальные дроги и стоящий в позе оратора покойник, можно и похулиганить, раз нет ума на реализм. Подумаешь, Кафка! Кукла стоит на окне и освещается фарами машин. А ночью ей страшно от спокойных крыс. Спокойной ночи! Да, вот тебе на прощание сообщаю из Даниила Заточника признаки злой жены, но ты не такая: «Злая жена — ее ругаешь — бесится, ласкаешь — чванится, богатая — гордится, а бедная — грызет мужа». Нам так мало до встречи, так мало до смерти, так мало. Засим, по-вятски говоря, оставаюсь. Твой и пр…
Письмо девятое
Такая рань, что еще темно. Читал вечером воспоминания деда о походе в Москву. Их не перескажешь, их надо читать. И куда у меня, прямого потомка, делась эта дедова искренность. «Все это видел я, грешный», — пишет он о Троице-Сергиевой лавре. А ведь и я в том же месте много раз был, но разве мне дано так, как он, ощутить, нет. Кто виноват?
За ночь подморозило, даже легкие кружева на стеклах. Проступает иней. Ощущение бодрого мартовского ядреного утра… Помню, видел, как множество мальчишек гоняет по насту на велосипедах. Тогда ходил я по утрам по насту, без дорог, далеко-далеко. Наст, как говорят, поднимал часов до девяти. Возвращался ослепший от солнца и яркости снега. Под ногами неслись вихри снеговея. Иногда ухал выше колен, а глубоко там темнел снег, было ощущение, что шел над бездной. Солнечный свет шел полосами, а между ними, как призраки, пропахивали раздерганные тени.
Был на неубранном поле ржи: подвалена, в валках, вся в инее. Брал в руки колосья и уже брал их нечувствительно — насмотрелся таких полей. Не то дивно, что хлеб гибнет, а то дивно, как к этому относятся. А дивней того летом видел, только в другом районе, на озере. Там дом отдыха. Выехали на выходной рабочие, купаются, едят, аккордеон играет, магнитофоны. Все нормально. А вокруг озера покос, трава высохла и старухи и школьники сено гребут, копнят. Что им не помогали отдыхающие, тому не дивлюсь, но вот что было. Туча надвигалась. Старухи шевелились в меру сил. Школьники, прервавшись, убежали играть в волейбол. Мне казалось, что волейбол расходует сил гораздо больше, чем грабли, хотя, конечно, грабли нравственнее. Туча приближалась.
— Шабаш! — крикнула старшая, поглядев на часы.
И они ушли. Дождь хлынул. А что стоило всем нам скопнить сено, там на всех полчаса работы, ведь пропадет. Нет, никто не пошевелился. Школьники обрадовались даже, но что с них взять, когда старшие рядом и т. д.
Поднимал мерзлые колосья, шелушил, отвеивал полову. Набрал горсточку и лег на солому. А солнышко разошлось вовсю, и поле, эти бесконечные белые полосы подрезанных колосьев, стало темнеть. Я закрыл глаза, и их залило жарким малиновым зноем. Кажется, даже задремал, согревшись. Очнулся, глаза открыл — черным-черно. И зерна в ладони черные, как из пожара. Потом глаза привыкли — желтое поле, иней сошел, далеко по опушкам рябины.
Оглянулся на поселок — весь в дымящих трубах. Это кочегарки, их два или три десятка, поселок большой. В каждую нужно четверых кочегаров. Уголь плохой, много руды, пыльный. Я заходил в больничную кочегарку — ад. А зашел, узнав, что недавно хирург набросился на кочегара, так как двое больных из-за холода схватили простуду после операции.
Ты не думай, что я весь в печали, нет, это от больницы, а так, ведь что-то делаю, и немало, «признаюсь тебе, душа моя, что я здесь пишу, как давно не писал»: об уборке, о ферме, о хлебозаводе, острый сигнал, лирические миниатюры, вот эти письма. Смешно, но все, кроме миниатюр, даже и вспоминать не хочется. А письма так, отдушина.
Маме не лучше и не лучше. Сегодня еле вышла, постояли в коридоре. Стесняясь своего состояния, она рассказала вдруг, может, оттого, что провели перевязанного парня, вспомнила, как весной сорок второго к ним привезли раненых.
— Я тогда у сестры жила. С тобой, тебе еще году не было. И вот говорят: раненых привезут. Быть не быть — надо идти. А куда тебя. Говорю: я, ребенка маме отомчу. Три километра. Дождь идет. И никто не отговорил. Закрыла тебя, сама босиком, да бегом. Прибежала к маме: на, водись, мы пойдем раненых встречать. И бегом обратно. Потом на пристань, в Дмитриевку. И ничего не случилось, ничем не заболела. Да сколь помогали там, совсем к ночи вернулись, и я ведь не вытерпела, ночью к маме побежала, а дождь безвыходно шел. И ничего.
Сегодня перед редакцией (своей) я отгородился болезнью матери. Она начинает говорить, чтоб я ехал, что дети и ты соскучились, но сама плоха, я вижу, что это хорошо, что я здесь. И мне — печальный повод приезда, а так много хорошего. Например, где бы еще я мог так услышать Девятую симфонию Бетховена, «К радости». Дирижер Федосеев. Поленья в печи тихонько трещали, а радио на полный звук. Сидел, и родные лица проходили чередой. Сами, без усилий, вперемешку с умершими, ведь такая музыка не только для ушей, для души. Вспомнился вдруг Володя Барабанов, грузчик