Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди множества историй особого внимания заслуживают истории о чувстве одиночества. Дух индивидуализма, погруженный в раствор коммунального отчаяния, в романе Каверина начинает оформляться в робкую тенденцию (вредительство, очковтирательство и пр.). Но только дух авантюрного одиночества питает хорошую историю. На фоне такого одиночества роль общества чисто функциональна. Оно ведает физиологией, проталкивая по кишечным петлям гнилое мясо Николая Антоновича, а химические процессы совершаются вне поля его зрения. Одиночка — катализатор идей и событий, он играет по-крупному. Снимает с ноги истлевший чулок, как средневековый колдун, — и тут начинается буря. Становится в лужу ногой и топит игрушечную Блефуску. Его поступки ускоряют бег стрелок по всем часовым поясам и вызывают сдвиг литосферных плит со всеми вытекающими последствиями — землетрясениями, вулканами, цунами... Сообщества наблюдателей, следящих за одиночкой, идущим по натянутому меж двумя небоскребами канату с шестом в руках, чувствуют, как прямо у них под носом затевается крупная игра, расширяющая рамки существования, им делается завидно, им тоже охота поучаствовать в этом празднике абсолютного публичного одиночества, спуститься по паучьей слюнке в огненную печь события, чтобы залить ее водой. Эти сплоченные личности ощущают некачественность своего собственного одиночества. Не Нансены во льдах, не Эгмонты перед герцогом Альбой... Истории о чистом одиночестве всегда уникальны, Сане Григорьеву этого чувства недоставало. Например, такая история из истории, рассказанная Герману мамой...
...21 ноября 1783 года на Марсовом поле собралась большая толпа парижан. Люди окружили воздушный шар. Вокруг него суетятся изобретатели, братья Монгольфье. Это не первый запуск летального (как говаривали раньше) аппарата в Париже, но никогда еще «воздушный глобус» из шелка не достигал столь внушительных размеров — 14 метров в поперечнике. Король Людовик Шестнадцатый, в коричневом кафтане с вышивкой, поверх которого надета голубая орденская лента, собственноручно удерживает одну из веревок, опутавших оболочку. Известный химик Пилятр де Розье, сделав поклон в три темпа, просит у него дозволения сесть в корзину, но король, опасаясь за его жизнь, отказывает ученому. Между тем наиболее находчивые из парижан протискиваются сквозь толпу — кто с бараном в руках, кто с петухом, кто с уткой. Животных сажают в корзину, после чего Жозеф Монгольфье дает знак отпустить веревки. Король послушно следует приказу изобретателя. Шар взмывает вверх. Король, приставив ладонь к глазам, следит за стремительно уносящимся в небо «глобусом»...
Время делает мощный глоток, сдвигает шелковые и парусиновые декорации с неба, и под ним вдруг оказывается хитрое сооружение с косо падающим ножом. Палач дает знак, веревку отпускают, душа взмывает в небо... Но смерть с косой на башенных часах еще не сделала и четверти оборота по кругу; король стоит, задрав (еще целую) голову в небо, смотрит на медленно плывущую в сторону небольшой рощицы точку... Башенные часы вращают жернова, король смотрит в небо, баран щиплет в роще траву, из лопнувшей оболочки со свистом выходит воздух.
Король смотрит в небо, по которому наконец проложена первая трасса, и это слишком серьезное событие для того, чтобы оно Людовику, любителю технических новшеств и всяческого прогресса, могло сойти с рук, — серьезнее, чем плетущиеся против него заговоры в Пале-Рояле, листовки Камилла Демулена, отставка Жана Неккера и растраты огромных средств на Трианон. Но стропы давно отпущены, на парусиновой галерее улетает любимый токарный станок короля и географические карты, которые он клеит на досуге, милые патриархальные занятия, освященные духом абсолютизма, не считающегося ни с бараном, ни с петухом, ни с осатаневшей от налогов толпой парижан, ни с оборотом календарей-хронометров в карманах ростовщиков, ни с новой воздушной трассой... Сам, лично отпустил веревку.
Это правдивая история — как и история лейтенанта Брусилова. В ее шелковой оболочке нет дыр, просверленных Николаем Антоновичем, через которые улетучивается авантюрный дух одиночества, нет вырезов ниже ватерлинии, через которые хлынет гнилое мясо из знаменитого фильма Эйзенштейна. Оболочка сияет напряженной целостностью, как зерно молекулы, из которого растут вещи... История об одиночестве барана, влекущегося на бойню. И никаких немых мальчиков-летчиков. Но, как ни странно, человеческий организм легче усваивает гнилое, как это утверждает Эльвира Евгеньевна, скорбный биолог, поэтому коллективный дух Сани Григорьева в сознании Германа одержал временную победу над одиноким духом короля. И чтобы проделать обратный путь от конца книжки к ее полному исчезновению из памяти, надо отыскать припорошенные снегом знаки — латунный багор, жестянку с веревками, кусок парусины, секстант, сумку почтальона, назад, назад к реальным с-самолетам Молокова, Леваневского...
Окна квартиры, в которой проживал писатель Каверин, выходили на больницу имени Софьи Перовской, где когда-то работала Шура. Во время блокады в эту больницу часто доставляли раненых детей — немцы пристреливались к трамвайным остановкам. «Я не мог видеть их, окровавленных, умирающих, с перебитыми руками и ногами», — писал Каверин. Поэтому писатель в конце концов перебрался в другое место. Главы в «Двух капитанах», посвященные блокаде города, скорее всего написаны в новой квартире, на которую автор перебрался, чтобы не видеть умирающих детей. Город, сожранный Временем, виделся ему сквозь легкую дымку, в самых общих чертах, как Земля Петерсена, факт существования которой опровергла экспедиция капитана Татаринова...
Катя, жена Сани Григорьева, отправляет в начале войны детей в эвакуацию («даже маленький Петя деловито укладывал в детский фанерный ящик свои игрушки»). Что она