Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, поэты, как новорожденные, появляются на свет с криком. Первые книги — самые громкие, шумные, в чем-то преувеличенные. От захлеба они детонируют, от желания удивить — искажают пропорции не только мира, но и своего собственного восприятия. Приговаривать молодого поэта к определенному характеру лирического проявления, к устойчивому жанру, стилю, комплексу образов — и преждевременно, и рискованно.
Можно скорее сказать, что первые книги поэтов больше свидетельствуют о состоянии нашей лирики и процессах, которые в ней происходят, нежели о будущей творческой судьбе их авторов.
Их пристрастия и даже преувеличения, их поиски и находки носятся в воздухе. Они — в самой гуще поэтической жизни сегодняшнего дня. Они показательны для своего времени.
Перед нами пять тоненьких книжек в броском, интригующе условном оформлении художника В. Л. Попова. Пять сборников, объединенных общим графическим браслетом — «Первая книга поэта»: «Монолог» Татьяны Галушко, «Сердцебиение» Валентина Попова, «Тропы» Александра Рытова, «Август» Александра Шевелева, «Солнцепек» Юрия Ткачева. Несмотря на общую редакционную прописку и печатное местожительство «Лениздат», весь этот поэтический выводок разлетается в очень разные стороны. И даже азартная громкость лирического проявления, свойственная и Галушко, и Попову, и Рытову, в каждом случае совершенно иная.
Самые ранние стихи Галушко, знакомые по поэтическим семинарам, конференциям и чтениям в литературных кафе, отмечены остротой проблемных исканий, тревогой о судьбах поколения, беспокойным и беспощадным раскрытием себя, прямым автобиографизмом. В торопливом, горячем, многословном разливе бурно нагнетаемых строк еще трудно было разглядеть истинную суть ее лирики. А в сборнике «Монолог» у Галушко, в отличие от большинства первых книг, выкристаллизовывается подлинный, присущий именно ей поэтический характер, несмотря на то, что эта книга неровная, со многими рывками и срывами, со стихами, подчас необязательными. Почти в каждом стихотворении радуют удачные строчки, а считанные из них живут не этими отдельными удачами, но всем напором и движением стиха в его слитности и единстве.
Лучшие стихотворения Галушко — «Молдавские стихи», «Хочу не понимать», «Посреди всех успехов и удач», «Есть этот город», «На тихих облаках моих небес», «Салака» и особенно цикл «Медея». Стихи эти отличаются интенсивностью творческого процесса и почти физической достоверностью воплощения.
Образы плодородной земли, пашни, произрастания, зреющих виноградников в ряде молдавских стихов неотделимы от внутренней темы любви, творчества и полноты жизни.
Хочу здесь остаться. Мне мало
В себе эту землю носить:
Хочу виноградиной алой
В ее винограднике быть.
И рядом с шагами твоими,
Где в борозду зерна легли,
Впашѝ мое чуждое имя
В просторную память земли...
Об этом же тяготении к человеку иной культуры и языка, об этом процессе сотворения мира в слове, вылепленном и произнесенном как бы впервые, слове, завораживающем и открывающем неизведанное, и в других стихах Галушко:
Острее, чем впервой глотнуть кумыса,
Язык чужой услышать. Говори.
Как хорошо! Еще, еще продли
Присутствие мое в иной природе;
Где у земли нет имени земли,
Где вещи и понятья происходят
Из губ твоих. И этот произвол
Необъяснимых звукосочетаний
Лишает душу прежних очертаний
И растворяет в тихий перезвон.
Любовь возникает как бы заново переплавленная в горниле этой чужеземной речи.
Сквозь шепот твой крадусь настороже,
Верней, звучу — младенчески бездумно.
И весело мне это, и безумно,
И я — не я, а музыка уже.
Невольно вспоминаются строки Мандельштама:
Она еще не родилась,
Она и музыка и слово,
И потому — всего живого
Ненарушаемая связь.
Самостоятельная в выборе поэтических тем, образных ходов, звуковых ассоциаций, Галушко возрождает в лирике его высокую торжественность эмоционально окрашенного слова с протяжными гласными («и гласных долгота»), с мерным античным ритмом и эллинским колоритом. В лучших своих стихах она не декларативно, а по внутренней органической устремленности выполняет завет поэта — «и слово, в музыку вернись!» — слово, «слитое с первоосновой жизни». От него же — тема овладения новой непривычной окраской жизни через слово своего языка, вобравшего в себя музыку чужой речи. Мандельштам воспринят Галушко не пассивно, а творчески действенно. Она не повторяет его, а претворяет в своем. Она — побег на этой стиховой ветви, несправедливо забытой и еще очень плодоносной для настоящего и будущего нашей поэзии.
Но Галушко в своей лирике черпает не из одного источника. С Цветаевой ее роднит взрывчатость, трагическая сила образа и стремление заглянуть в корень слова. Через это корневое родство, через звуковые ассоциации раскрывается обновление смысла слов, сближенных как будто произвольно, их ошеломляющее, но в поэтическом мире органическое соединение.
Иногда это обертона звука:
О, как суетно и слепо
Вдруг снежинки заснуют...
Иногда резко, лаконично, отрывисто, подчеркнуто сочетание элементов внезапно сближенных слов:
...из хляби. Хлеба...
Иногда ее слова переосмысливают действенное значение слова в каламбурной игре:
Еще балалайку — побаловать вволю...
Могут возразить, что этот принцип игровых, изобретательно сближенных слов — отнюдь не привилегия Галушко в современной лирике, что на этой эксцентрической игре построены все стихи Сосноры. Но основа у Сосноры — жонглерская, цирковая, щеголяющая самоцельной виртуозностью. А Галушко пытается заглянуть в глубь слова как мира, как сути собственной души.
Ощутимо эта протестующая трагическая стихия слова сказалась в ее самом значительном цикле — «Медея». Произнесенные от лица современницы в привычных условиях сегодняшней жизни, эти монологи звучали бы аффектированно, ходульно, неправомерно. А в сгустке мифологического античного образа они уместны и сильны. Тут нет никакого переосмысления себя через иносказательное прошлое, с каким мы часто встречаемся в романах, исторических по материалу и остро злободневных по проблематике и подтексту. Это совсем другое. Античность взята как атмосфера для проявления сильных трагических чувств, как окраска гневной и выстраданной речи героини больших страстей — гордой, одержимой, душевно раненной насмерть и потому убивающей. Медея считает себя изгойкой, травимой, преданной и отринутой. Травят ее люди жестокие от непонимания и ограниченности. Она — и преступница, и жертва. С высоты своей заклейменности обращается она к толпе с разъяренным, раненым и вместе с