Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не смейся над этим, Ингве, — сказала мама.
Ингве покраснел и уставился в свою миску.
— Пойми, Ингве: чувство есть чувство, все равно — семь тебе лет или семьдесят — это всегда одинаково важно.
Наступила пауза.
— Но из этого же ничего не выйдет! — сказал Ингве.
— Может, и так, — сказала мама. — Но это не мешает испытывать чувства к другому человеку, правда?
— Ты же сам был влюблен в Анну, — сказал я.
— Ничего подобного.
— А говорил, что да.
— Ну, ладно вам, ладно, — сказала мама. — Как там у тебя тесто — скоро будет готово?
— Вроде бы, — сказал Ингве.
— Можно взглянуть? — спросила мама, вставая, отложила вязанье в корзинку рядом с собой на полу. — Смажешь лист, Карл Уве?
Она поставила передо мной маленькую чугунную сковородку для растапливания масла, протянула мне кисточку. И вынула из нижнего отделения плиты противень. Судя по цвету, масло уже прокипело: среди желтой пленки попадались мелкие бухточки и целые лагуны светло-коричневого цвета. Если осторожно нагревать его на маленьком огне, цвет получался ровнее, чище. Я окунул кисточку в масло и стал смазывать лист. Медленно прогревавшееся масло схватывалось на кисточке, так что слегка смазать не получалось, приходилось возить кистью туда-сюда, а таким, коричневатым и жидким, мазать было легче. Десять секунд — и противень был готов. Я снова уселся, и Ингве начал вырезать сконы. Внизу хлопнула дверь. В следующий миг на лестнице послышались тяжелые папины шаги. Я выпрямился на стуле. Мама села на место и, собрав на коленях вязанье, выжидательно смотрела на дверь, когда на пороге показался папа.
— У вас, вижу, работа кипит, — сказал он, поправляя ремень засунутыми под него большими пальцами. — Надо полагать, скоро дадут поесть?
— Еще четверть часика, — сказала мама.
— Что ты там стряпаешь, Ингве, — сконы? — спросил он.
Ингве только кивнул, не поднимая головы.
— Так-так, — сказал папа.
Он повернулся и пошел в гостиную, судя по скрипу половиц. Встал у телевизора, включил его и сел в коричневое кожаное кресло.
Голос я узнал. Он принадлежал ведущему медицинской программы. Голос был сипловатый, как будто заржавленный, говорящая голова на экране, всегда немного откинута назад, словно ведущий обращался к потолку, в то время как глаза все время были опущены, чтобы направлять голос в нужную сторону.
Я встал и перешел в гостиную.
На экране появилась раскрытая рана, из-под голубой простыни смотрел кровавый разрез.
— Это что — операция? — спросил я.
— Ну да, — сказал папа.
— Можно мне посмотреть?
— Смотри — вроде бы ничего страшного.
Я присел на краешек дивана. Видно было то, что находится внутри тела. Как будто в него открыли проход, металлические зажимы раздвинули края разрезанных мускулов, из которых вытекла вся кровь, а глубоко под ними виднелся покрытый гладкой пленкой, глянцево отливающий орган, тоже покрытый пленкой, ярко освещенный белым пронзительным светом. Две руки в резиновых перчатках уверенно орудовали в разрезе. Время от времени возникал общий план. По нему становилось понятно, что разрез сделан на человеке, лежащем на узком столе, он с головы до ног был накрыт синеватой, кажется пластиковой, простыней, а руки принадлежат хирургу в центре группы из пяти человек в зеленых халатах, из которой двое склонились над телом под нависшей коршуном лампой, а трое по бокам от них держат подносы с инструментами и еще не пойми с какими штуками.
Папа поднялся с кресла.
— Нет, это все-таки невозможно смотреть, — сказал он. — Надо было додуматься показывать такое в понедельник вечером!
— А можно я все-таки досмотрю? — спросил я.
— Господи, смотри уж, если хочешь! — сказал он, выходя на лестницу.
Нижняя пленка все время пульсировала. Ее заливала кровь, а она сбрасывала кровь, как бы приподнимаясь, а затем кровь выступала снова, и она снова ее сбрасывала, как бы вынужденно поднимаясь.
И вдруг я понял, что вижу там сердце.
Это было ужасно печальное зрелище.
Не потому, что сердце билось и не могло вырваться. Не в том дело! А в том, что на сердце нельзя смотреть, оно должно биться в укромной тьме, незримо для нас. Это же сразу ясно, как только увидишь этого маленького безглазого зверька. Ему назначено стучать и биться там, в груди, а не на виду.
Но я продолжал смотреть. Медицинская программа была одной из моих самых любимых, в особенности те редкие передачи, в которых показывали операции. Я давно уже решил, что, когда вырасту, стану хирургом. Мама и папа иногда рассказывали это знакомым, им казалось это очень забавным, потому что я был еще такой маленький, но я-то надумал это всерьез: когда вырасту, я буду резать других людей и оперировать то, что внутри. Я часто рисовал операции простым карандашом и в красках, на моих рисунках была кровь, и ножи, и медицинские сестры, и лампы. И мама не раз спрашивала меня, зачем я все время рисую столько кровищи, нельзя ли лучше нарисовать что-то другое — например, домики, травку и солнышко. Может быть, это и было бы лучше, но я не хотел. Я желал рисовать только водолазов, парусники, ракеты и операции во всех видах, а не домики, травку и солнышко.
Когда Ингве был совсем маленьким и родители еще жили в Осло, он сказал, что хочет, когда будет большой, стать мусорщиком. Бабушка часто над этим смеялась и тут же к слову напоминала, что папа, когда был маленький, хотел стать разнорабочим. И тоже каждый раз смеялась до слез, даже рассказывая, наверное, уже в сотый раз. А мое желание стать хирургом выглядело уже не так смешно и говорило о чем-то другом, правда, я тогда был значительно старше, чем Ингве, когда он заявил, что хочет быть мусорщиком.
Один за другим из разреза на теле были удалены все зажимы и трубки. Затем на экране появился ведущий программы и начал говорить о том, что мы только что видели. Я встал и вернулся на кухню. На плите уже лежала доска с готовыми горячими сконами, рядом дышал паром вскипевший чайник, мама накрывала на стол, расставляя чашки, тарелки, ножи и всякие намазки для сконов.
На следующий день похолодало, и дождь прекратился. Оказалось, что из прошлогодних ботинок я вырос, и мама достала мне толстые шерстяные носки, чтобы было что надеть под сапоги. Старая теплая куртка еще годилась, и я снова надел ее в первый раз с прошедшей зимы. Еще на мне была синяя кепка, которую я, едва выйдя из дому, тотчас же натянул поглубже на лоб, так что ее козырек торчал над глазами, как черная крыша. Анна Лисбет была одета в голубую куртку, гладкую и блестящую, в отличие от моей тусклой и шершавой, белую шапочку, из-под которой выбивались черные волосы, белый шарф, синие брюки, на ногах у нее были новенькие белые сапожки. Она стояла в группе девочек и даже не обернулась, когда я смотрел на них.