Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаете что, я… — проговорил старший из двух Паншо, — я думаю, что… Все равно вы все сдохнете!..
Этим вечером, вновь отталкиваясь от берега:
— Да и сам я сдохну…
Может, он несколько перебрал. Он свесился всем телом через борт — в белом купальном костюме, с голой шеей, голыми руками, босой; широкоплечий, с длинными ногами, узкий в талии, — свесился всем телом через борт над озером, словно известковая стена под веткой платана, такой длинной, что, казалось, она висит в воздухе сама по себе; затем, подняв руку, брату:
— Что, идем?.. Привезем им поесть…
Раз уж все так складывается, не надо забывать о воде, о ее полях и пашнях, коли другие для нас закрыты…
По земле они продолжали ходить, неизвестно, к чему стремясь, но вместе, главное — вместе. Женщины навещали друг друга, мужчины помогали друг другу. Надо стоять на постах. К несчастью, много больных, но за ними ухаживают. Много умерших. Бог мой, слишком много умерших! Но их все еще хоронят. Мы делаем все, что возможно, пытаемся защитить себя, даже если и не нужно. Выстрел. Кто-то моет окна на кухне. Открывают все двери, все окна.
Выстрел. Еще один. Скоро настанет ночь. Надо удвоить посты. На востоке, если присмотритесь, над озером, под горным гребнем, которого уже не видно… этот туман, так странно.
Или это дым? Ох, видите?
Выстрелы. Конец сну. Надо идти, пока есть силы.
У них еще есть немного неба, но скоро его не будет, ни у кого не будет, куда ни взглянешь, небо от нас отделяется, исчезает, вскоре мы не сможем узнать, что происходит. Сегодня вечером солнце было таким большим, совсем не похожим на солнце.
Оно было, словно луна, только в три или четыре раза больше. Как металлический круг, на котором у нас пекут пироги.
Гигантское солнце темно-красного цвета. На него даже можно было глядеть.
Глазам от него уже не больно. Оно будто уже не излучало света, был только жар.
Выстрелы.
23
Смерть повсюду. На центральных площадях, вдали от города. Там, где полно народа, там, где никого нет. Здесь.
На наших полях, в нашей милой и славной, такой маленькой стороне, где в это не верилось, где невозможно было в это поверить, настолько все было спокойно. Так нет же!
Здесь, как и везде, — повсюду смерть, — приближается, поспешая или же медля, как то разумеет она, не мы.
Ее спросили: «Кто ты?» Спрашивают вновь: «Кто ты?»
Но времени на расспросы достаточно, его даже слишком много. Времени, чтобы задать ей этот вопрос, задать его снова, и еще раз — нет ответа.
И часто звучит он, при любом случае, почти все время, а времени у нас много, его более чем достаточно. Наедине с нею: она и вы. В великой тиши — никого — лишь она. Ответа нет, лишь растущая тишина.
Под этим небом, в четырех стенах. В четырех стенах в маленькой спальне не происходит ничего, лишь это: она идет. Но то, как она приближается, видит только она сама.
Вот Гавийе. Гавийе слушает, — он слышит только себя. То, на что он смотрит, — это сам Гавийе, который перестанет им быть. Гавийе смотрит в зеркало. Когда он туда смотрит, ему, кроме себя, ничего и не увидеть. Нет больше ни времени, ни пространства. Ничего, кроме малюсенькой спальни и еще меньшего в ней человека. Все оскудело, съежилось до ничтожных размеров: приблизительно метр шестьдесят пять на шестьдесят. И никаких свидетелей. Он — тут, и он — в зеркале. Он прислушивается к себе, смотрит на себя. И она — она здесь, но ее не видно. Приближается ли он к отражению, отступает ли подальше — ничего нового, только он. Глядя на себя, он растрогался. Отражение то влечет, то отталкивает. То он себя ненавидит, то себе нравится. Он обвиняет себя, жалеет, сетует. Бежит от себя прочь, вновь пытается себя отыскать. Маленький мальчик, каким он был прежде: он пытается разжечь огонь, но огонь гаснет; он печет картошку в золе, получается вкусно, но картошка быстро заканчивается; вот он ее и доел. Куда бы он ни пошел, все заканчивается. Нигде нет пристанища, все смещается, движется. Мы возводили лишь временное, время рушится, и вместе с ним рушится все остальное. Под платанами кто-то сидит с бутылкой лимонада, — это женщина, она смеется, — у нее черные глаза и волосы, кожа загорелая, голая шея, она одета в белое муслиновое платье с красным шелковым поясом, — она смеется из-за всего, над всем, что ей говорят; говорят ей что-нибудь или молчат — смеется; там было пятеро музыкантов на украшенном еловыми ветками, гербами и бумажными розами деревянном помосте, вновь зазвучала музыка, он сказал: «Пойдем?..» — она засмеялась; он подал ей руку, они поднялись на площадку; Играли на тромбоне, корнете, рожках, кларнете; внезапно он обнял ее, она смеялась, он прижимал ее к себе; вот он захотел сжать ее еще сильнее — руки его пусты.
Он вернулся, но куда? В ничто, к самому себе. Он передергивает плечами, видит отстающие от стены серые обои с синими букетиками, на мгновение это его успокаивает. Он пытается себя урезонить: «Это всего лишь игра воображения, это из-за жары, должно быть, у меня жар, я болен!..» Он распахнул дверь, позвал. «Мне всего лишь тридцать два, что ж теперь?..» Он идет из комнаты в комнату: они пусты. Возвращается: «Мы же не сделали ничего дурного! Я никому не причинил зла, никому никогда не вредил, никого не обворовал, я всегда был честен!..» Обеими руками он хватает кувшин, пьет воду. «Никому зла не делал, никому, так что же теперь? Ведь нет, никогда! Уверяю вас! Клянусь!..» Никто его не слушает, никто не слышит. И снова на стене перед ним появляется приговор; он отворачивается, — приговор появляется на стене напротив. Он закрывает глаза: это внутри него. Закрывает глаза, открывает. Глаза открыты, глаза закрыты. Все время одно и то же. И он это видит. Гавийе смотрит на Гавийе, а потом никакого Гавийе не будет. Лоб, глаза, нос, а потом — ни лба, ни носа, ни глаз; что-то еще думает, чувствует за этим лбом, а потом — ничего. Люди устремляются к смерти из страха перед ней.
Это так непонятно!