Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь возможны два ответа. Если предположить, что Данте был ортодоксальным томистом, тогда остается только признать, что письмо, которое явно противоречит сказанному Фомой, было написано не им. Но как в таком случае следует понимать тот факт, что все его комментаторы следуют по пути, намеченному в этом письме (Боккаччо, Бенвенуто да Имола, Франческо да Бути и так далее)?
Целесообразнее предположить, что Данте (по крайней мере, в том, что касается определения поэзии) вовсе не является ортодоксальным томистом. Такую точку зрения отстаивает Жильсон (1939) и особенно Курциус (1948, XII, 3), утверждающий, что «специалисты в области схоластики… очень часто… поддаются соблазну отыскать некую провиденциальную гармоническую связь между Данте и св. Фомой». Бруно Нарди (1950, I, 20) напоминал, что «большинство исследователей творчества Данте не могут понять истинный смысл его воззрений и разделяют выдуманную неотомистами легенду, которая делает из него верного последователя Аквината». Когда Данте в упомянутом письме заявляет, что в своей поэме руководствовался той формой или способом изложения (modus tractandi), который поэтичен (poeticus), предполагает вымысел (fictivus), описателен (descriptivus), предполагает отступление (digressivus) и перестановку (transumptivus), он тут же добавляет, что этот способ равным образом предполагает определение, разделение, одобрение, неодобрение и приведение примеров (cum hoc diffinitivus, divisivus, probativus, improbativus, et exemplorum positivus) (на это обстоятельство справедливо обратил внимание Курциус).
Таким образом, он дает десять определений, из которых пять традиция связывает с поэтической речью, другие же пять характерны для философского и богословского рассуждения.
Данте полагает, что поэзия обладает философским достоинством, причем не только его собственная, но и творения всех великих поэтов; он не поддерживает неприятия поэтов-богословов, характерного для «Метафизики» Аристотеля (прокомментированной Аквинатом). Ставший «шестым средь столько го ума» (вместе с Гомером, Вергилием, Горацием, Овидием и Луканом) (Данте Алигьери. Божественная комедия. М., 1967. Ад IV, 102 / Пер. М. Лозинского), он неизменно воспринимал мифологические сюжеты и другие произведения поэтов-классиков как аллегории in factis; такой подход, несмотря на предостережение св. Фомы (caveat), практиковался в Болонье, когда Данте там якобы жил (как предполагает Пепин). В подобном ракурсе Данте говорит о поэтах в своих трактатах «О народной речи» (De vulgari, 1, 2, 7) и «Пир» (Convivio). В «Комедии» он открыто заявляет, что Вергилий просвещает умы, «как тот, кто за собой лампаду // Несет в ночи и не себе дает, // Но вслед идущим помощь и отраду» (Чистилище XXII, 6769). Таким образом, в творчестве древнеримского поэта были заключены некие высшие смыслы, о которых сам он не имел понятия. А в VII письме он дает аллегорическое истолкование одному отрывку из «Метаморфоз», усматривая в нем символическое указание на судьбу Флоренции. Можно сказать, что здесь мы имеем дело с чисто риторическим использованием примера (exemplum); однако чтобы этот exemplum стал убедительным, поэт должен представлять себе, что события, о которых он рассказывает, наделены типологической значимостью.
Таким образом, поэт на свой лад продолжает Священное Писание, подобно тому как в прошлом поэзия подтверждалась или даже предвосхищалась им. Данте живет в ту эпоху, когда Альбертино Муссато прославляет «поэта-богослова», и он достаточно высокого мнения о своей «Комедии». В письме к Кан Гранде Данте трактует свое произведение именно как комедию и в то же время именно на основании приведенных нами примеров дает ему понять, что сам считает ее удачным и весомым продолжением божественной книги. Он верит в реальность созданного им мифа, как отчасти верит в аллегорическую истину упоминаемых им античных мифов; иначе невозможно объяснить, почему наряду с историческими персонажами (трактованными в модернизированном духе) он вводит в свою поэму и такие мифологические персонажи, как Орфей. По большому счету, Катон, вместе с Моисеем, достоин того, чтобы символизировать жертву Христа (Чистилище I, 70–75) или самого Бога (Conv. IV, 28, 15).
Если предназначение поэта заключается в том, чтобы (пусть даже при помощи поэтической лжи) изображать события и факты, которые, по примеру библейских, функционируют как знаки, тогда понятно, почему Данте предлагает Кан Гранде нечто такое, что Курциус определил как «самоистолкование», а Пепин — как «самоаллегоризацию». Можно предположить, что Данте понимает высший смысл своей поэмы почти так же, как высший библейский смысл: иначе говоря, сам поэт, будучи вдохновленным, не сознает всего того, о чем говорит. Поэтому в первой песне «Рая» (обращаясь к Аполлону), он призывает божественное вдохновение. И если поэт — это тот, кто, вдохновляясь любовью, начинает писать, причем так, что вовне изливается все, что было ему сказано внутри (Чистилище XXIV, 52–54), следовательно, для истолкования того, что он сам выражает неосознанно, можно использовать те самые принципы, которые Фома (но не Данте) применяет к истолкованию Священной истории. Если все сказанное поэтом имеет только буквальный смысл (как в иносказании в томистском смысле), тогда непонятно, почему в различных отрывках своего произведения Данте довольно часто призывает читателя распознать «наставленье», «сокрытое под странными стихами» (Ад IX, 61–63). Таким образом, средневековая страсть к аллегориям была столь сильной, что когда св. Фома ограничивает значение аллегории и утверждает, что теперь (в культуре XIII в.) мир природы избавляется от иносказательного прочтения себя самого, — именно поэты, не слишком интересуясь томистской редукцией поэтического мира, начинают наделять светскую, мирскую поэзию той самой функцией, которой лишился мир в результате развития аристотелизма.
Многие основополагающие понятия, разработанные эстетикой Средневековья, переживут столетья и дойдут до наших дней. Они то и дело появляются, подчас в новом обличье; на них ссылаются как на бесспорный авторитет, даже если они возникают в совершенно других контекстах и претерпевают серьезные изменения. Однако автор этой книги не ставит себе целью проследить постоянное присутствие этих понятий в истории эстетической мысли. Нам важнее выявить те моменты разрыва, изменения парадигмы, которые знаменуют собой кризис позиции средневековых теоретиков. Одна из особенностей средневековых эстетических формул заключается в том, что они как будто относятся ко всему и в то же время ни к чему. Утверждение о том, что красота — это ясность и пропорция, можно свести к несколько пустой формуле — ведь понятие «красота» можно применить и к Богу, цветку, хорошо сделанному орудию, капителям на романских аббатствах и позднеготическим миниатюрам. По ходу нашего изложения мы могли видеть, как одна и та же формулировка в разные эпохи могла соотноситься с различными реалиями; как заявляли о себе самые разные вкусовые пристрастия и различные трактовки понятия «искусство» (хотя на словах сохранялся пиетет по отношению к классическому, позаимствованному из традиции его определению). Но даже с учетом всех этих нюансов эстетика схоластиков предстает перед нами как некий совершенно не сообразующийся с повседневной реальностью мир, в котором эти формулы утверждаются. Как совместить ощущение геометрической упорядоченности, чистый рационализм, уважение к долженствующему быть, которое закладывается во все определения космической гармонии — с многочисленными проявлениями жестокости и нечестивости, нищеты и ставшего обыденным неравенства? Как совместить веру в мир, который Бог стремится сделать как можно более красивым и приятным, с постоянным недоеданием и всевозможными невзгодами, с повсеместно отмечаемым присутствием дьявола, с ожиданием антихриста, со склонностью усматривать в каждом событии, совершающемся в мире, признаки конца света?