Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорошо кормили в тайском кафе на улице Яффо – там отец навострился готовить пад-тай: жонглировать воком и мешалкой, подливая в лапшу соусы. Приличные чаевые перепадали в ресторане «Тмоль-шильшом» в Нахлаоте, затерявшемся среди пристроек, внутренних двориков, галерей и навесных веранд этого старого района, чьи жаберные ставни кое-где еще хранили сурик ватерлинии «Титаника» (так один подрядчик рекламировал свою краску). В этом кафе отцу прощали многое – за уникальную способность находить очки для хозяйки, мадам Готтесман. А вот работой не из легких, но прибыльной были разъезды по всей стране в компании двух братьев. Занимались они ремонтом бассейнов в кибуцах. Ноу-хау состояло в том, что клиентам предлагалась особая бетонная смесь, не пропускавшая воду; по легенде, она содержала пепел Везувия («Торгуем прахом Вельзевула», – иронизировал отец). Эту фишку по ходу дела придумал именно он, и потому был ценим компаньонами. Отец объяснил им, что портовые причалы и волноломы в Кейсарии строились царем Иродом из бетона, замешанного на вулканическом грунте, с грузом которого римские корабли пересекали Средиземное море. Только поэтому море и не сумело за две тысячи лет перемолоть прибоем эти береговые укрепления, обломало зубы.
В выборе приятелей отец был крайне прихотлив и потому, казалось, неразборчив. Во всяком случае, трудно было понять систему его предпочтений, определявшую размах знакомств от контркультурных фриков из Меа Шеарим до каббалистов, философов, настоящих мудрецов, авантюристов, проходимцев, блаженных бомжей и торчков – иногда они являлись сразу несколько в одном лице. «Если бы миром руководил разум, жизнь была бы невозможна», – любил говаривать отец по разным поводам.
Из «последних прибежищ» была работа охранником в баре «Филон и Флавий», одном из немногих богемных злачных мест в Иерусалиме, открытых по субботам. Здесь отца привечал хозяин Хагай, щуплый низкорослый иракский еврей, обладавший, как многие его соплеменники, сверхъестественным эмоциональным интеллектом: ему даже не нужно было разговаривать с людьми, чтобы их понимать. Хагай приходил в восторг от одного только вида отца, приобнимал, хлопал по плечу, любил постоять рядом – Хагаю вообще нравилось все высокое: небоскребы, горы, пожарные лестницы. Работа была не бей лежачего, вышвыривать из бара приходилось только сильно пьяных, которыми брезговали заняться сами посетители, – большинство израильтян непугливы, поскольку почти все прошли через армию, выросли среди войн и терактов. Прижимистый Хагай кормил чипсами и крекерами, но поил от души. Ночная работа изматывала еще и дармовым пивом, так что после двух-трех месяцев отец неминуемо удалялся в пустыню «почиститься» – и первые дни отлеживался в «ките» и пил только воду.
Казалось, не было разнообразней и причудливей человека – опять же если только не смотреть поверх очков; потому что обычно с виду он был похож на ошеломленного воробья, только что искупавшегося в луже, взъерошенного и увлеченного.
Я читал у него: «Самое похожее на „большой замысел“ существо – жираф. В нем есть небесная черта: голова плывет под самыми звездами, в то время как тело принадлежит земной обители; он телесной рекой соединяет небеса и землю». Такие существа-медиумы особенно интересовали отца. Жираф и дирижабль были тотемами, его иерусалимскими идолами. Один бродил в вольере, другой висел над городом, стоило только поднять глаза.
Осознание города отцом было развито в том же направлении, в каком осязание и слух слепого оказываются более совершенными в сравнении с таковыми зрячего. Он ощущал Иерусалим так, как если бы ощупывал его не руками и ногами, зрачком, рассуждением, а кончиком языка, плотность рецепторов на котором, подобно оптической матрице микроскопа, укрупняет детали (дупло в зубе становится пещерным провалом, леденец – айсбергом), помещая предмет в солоноватое тактильное поле увеличения, в поле гиперболы, осложняющей складывание частностей в целое. Детали норовили затмить сам город, и приходилось взбираться на крыши, башни, набирать высоту. Вот почему отцу всегда требовался дирижабль, вот почему этот зрительный аппарат неизменно реял для него над Иерусалимом – огромная серебристая линза Лапуты, дополнительная точка опоры. Незримым рычагом время от времени отцу удавалось вынуть, приподнять город из каменной толщи культурных слоев, чтобы убедиться в его существовании, и потихоньку опустить обратно, будто придорожный камень, под которым он находил свою неразменную монету, подарок города, сокровище, какого едва хватало на фалафель в забегаловке на Бецалеле, где добывалась бесплатная вчерашняя пита и к прилавку с салатами хозяин пускал без счета; уже на это можно было жить.
«Что для тебя Иерусалим? – спросил Саладдина в конце переговоров король Балдуин.
– Ничто, – мгновенно ответил тот и, вскочив на прянувшую лошадь, обернулся: – Ничто – и весь мир». Лукавая ухмылка, с какой произнесены были эти слова, до сих пор тлеет над городом.
Иерусалим пустовал и пустует, в нем люди живут по преимуществу в воображении, и потому оставляют так много места для духов, обитающих здесь в руинах и древних могилах; сам город – огромное пещеристое тело, подобное пемзе; оно наполнено прозрением, событиями и безвременьем. Превратившийся в город-призрак, Иерусалим затмевает камни собственных руин и новостроек, проступая над холмами в золоте заката. Какой еще город был столько раз уничтожен? Жителей какого города столько раз вырезáли после успешной осады? Разрушение какого еще города означало смерть целой цивилизации? Вавилон, Ассирия, греки, римляне, персы, крестоносцы, сарацины, турки, англичане – весь мир хоть раз поднимал пыль Иудеи до небес, пыль, вскоре прибивавшуюся к земле кровью. Кровь – примечательное зрелище: только что брызнувшая, она всегда необычайно красива, и особенно среди каменной пустоши; красочность есть в этом обилии вытекшей жизни: алое зеркало, блеснув и собирая кайму праха, впитывается в известняк.
Когда-то мы вошли в Старый город через Яффские ворота, и, прежде чем указать взмахом ладони, где стоял дворец Ирода и где был допрошен Христос, отец доложил: «А здесь, собственно, у нас лобное место. Только представь: Манхэттен уже запружен автомобилями, уже „Титаник“ утонул, – а вот тут в назначенный час, поутру, пока еще жара терпима, турки, роняя фески, притаскивают местного разбойника, бедуина-убийцу, пластают его – и саблей бац, бац, бац, раз шесть долбанут, пока срубят. Это только в кино головы слетают кочанами – шея не кочерыжка, ятаган не гильотина. Толпа ахает, палач на вытянутой руке поднимает голову, но тут раздается гортанный ликующий крик, и три жены этого бедуина, рассекая толпу, слетают с пригорка. Они припадают к телу и лакают кровь своего господина. Таково поверье у бедуинов, священный примитивизм – кровь родимого мученика. А потом женщины поднимают тело на верблюда и отправляются в стойбище. Еще поди сообрази, что тут почем. Иногда кажется, что воз и ныне там. Точней, передние колеса едут, а задние буксуют».
Без отца я ходил по городу со странным ощущением. Если раньше мы словно плыли вместе на катере над прозрачной, тускнеющей в страшной глубине бездной, то теперь я сам младенчески шел над ней мелкими шажками по тонкому прогибающемуся – и притом горячему льду. Иерусалим, казалось, прислушивался ко мне, бредущему тихонько по самой барабанной перепонке города-призрака: в этом месте пропустит, здесь увлечет, там шуганет, а вот тут, за поворотом в заросший плющом дворик с обломками гаражей и голубятен близ улицы Пророков, вдруг треснет, лопнет и проглотит, так что спустя часа полтора-два едва сумеешь очнуться где-нибудь в Геенне, у Синематеки, в тени огромной шелковицы, слыша приторно-липкий запах повядших ягод и ощущая, как после захода солнца сыреет трава.